Так прошло еще четыре года, и мне минуло восемь. Я училась, у меня была гувернантка, которая, по счастью, чаще бывала компаньонкой матери, а меня оставляли с моей ненаглядной няней. Мы так же коротали с ней наши вечера в кухне, но уже вдвоем, потому что и Поля, и Федя поступили в корпус; появлялась четырнадцати-пятнадцатилетняя Соня, дочь моей нянечки, которая училась в каком-то французском модном магазине делать шляпы. Это была высокая, стройная, очень красивая девочка, такая же ласковая, как сама няня; она шила наряды моим куклам и рассказывала нам о житье девочек в ученье.
По мере того как я подрастала, мать чаще требовала меня в комнаты к гостям, заставляла декламировать французские стихи, брала изредка в гости с собою, но подруг того времени я не помню; вероятно, их у меня не было, и в общем жизнь моя изменялась мало.
Отец, летом почти не принимавший участия в нашей жизни, зимой был все тот же необыкновенно добрый и веселый, баловавший и даривший всевозможные игрушки.
Субботы и все кануны праздников имели для меня теперь еще большее значение, потому что появлялась целая гурьба мальчиков, которые теперь охотнее переносили мое присутствие, потому что, подрастая, я более отвечала их требованиям быть «хорошим товарищем».
Летом мы по-прежнему переезжали в Петергоф, я также бывала в лагерях, делала визиты кадетам, но событие последнего нашего петергофского лета наложило на все мои дальнейшие воспоминания неизгладимо тяжелое впечатление.
Это было в 1859 году; накануне я была с няней в лагере, и отец объявил там, что завтра офицеры устраивают у нас на даче праздник: будет музыка, иллюминация и фейерверк. По какому поводу это назначалось — не знаю, но помню, что это была или суббота, или канун какого-то праздника и братья были дома.
Мы легли спать, наболтавшись вволю о предстоящем удовольствии, и все просили нас разбудить как можно раньше, чтобы мальчикам сбегать в ближайший лес, принести моху, еловых ветвей и устроить триумфальную арку.
Была темная июльская ночь… я проснулась, услышав голос няни, будившей меня.
— Барышня, Наденька, родная, вставайте… — Необычная тревога, странный шум, голоса разбуженных братьев, вопросы, торопливые ответы — все заставило меня быстро вскочить в кроватке.
— Что, няня? Отчего темно? Пора вставать?
— Голубушка, миленькая барышня, давайте скорей одеваться, надо к папеньке скорей бежать, в бельведер…
— Зачем к папе? Разве праздник будет там?
— Не праздник у нас, а горе… папенька захворал, мамашенька уже там, а братцы вон уже оделись — бегут; давайте ножки скорей обую.
Дрожащими руками няня все-таки заботливо одела меня, закутала, и мы побежали с нею; во дворе нас ждал дворник, няня велела ему взять меня на руки, так как ночь была темная и я не могла бежать по полю.
В бельведере была страшная суматоха; нас не впустили в комнаты отца, а ввели вниз, в те комнаты, которые занимал живший с ним офицер. Люди входили, выходили, кричали, требовали, я видела нашего доктора, Фердинанда Карловича, и другого, корпусного, Степана Алексеевича, который бывал у нас; оба они говорили с фельдшером о том, что надо немедленно пустить кровь, потом пошли все наверх; я сидела на большом, обитом темной кожей диване, без слез, без вопросов, и только глядела на все, что происходило кругом.
Мать входила несколько раз, но не обращала на меня никакого внимания. Она плакала, бросалась в кресло, ей подавали воду и нюхать какой-то флакон, уговаривали не падать духом, и кто-то спросил ее:
— Детей он благословил?
Она зарыдала еще громче:
— Ах, он без языка, без движения, детей и нельзя туда…
Я вдруг вскочила с дивана.
— Я хочу к папе… — объявила я и побежала к лестнице.
Няня перехватила меня, но страх того неизвестного, что окружало меня с той минуты, когда я проснулась, теперь охватил все мое существо; непонятные слова матери, услышанные мною, вызвали у меня образ отца, и уже никто, ничто не могло остановить меня. Я вырвалась от няни с криком:
— Папа, мой папа! — и побежала по лестнице. Но там мне загородил дорогу Фердинанд Карлович; в открытую им дверь я все-таки успела разглядеть отца, лежащего на кровати, фельдшера на коленях около него и на полу большой таз, полный какой-то темной жидкости.
Фердинанд Карлович крепко держал меня, а я билась в его руках.
— Нельзя к папе. Нельзя… Он очень болен, пойди и скажи маме, что он жив и будет жить; слышишь, будь умницей, теперь не время капризничать, а главное, нельзя кричать: папе нужен полный покой… — И негромкий голос его был так внушителен, что я перестала биться, стихла, позволила подоспевшей няне свести себя с лестницы и передала матери слова доктора.
С отцом был апоплексический удар, и хотя жизнь его была спасена, но служба стала невозможна. В эту ночь погибла вся веселая, беспечная жизнь нашей семьи.
Он не только не скопил никаких средств, но все то немногое, что имел, было роздано им в долг приятелям и друзьям без расписок и ушло на уплату его собственных долгов. На приведение в порядок казенных счетов пришлось продать все, что имелось. Отца взял на излечение в свое имение один из братьев бабушки — богатый помещик; а мать, получив из корпуса вспомоществование и собрав последние крохи, переселилась в крошечную квартирку и жила едва сводя концы с концами. Но все это я узнала и поняла потом…
Где я спала эту ночь и спала ли вообще — не помню, наутро нас пустили к отцу… Он лежал на кровати, лицо его было странно, одна половина темнее другой, и правый глаз закрыт, но левая рука его приподнялась и слабо погладила меня по волосам. Затем нас сейчас же вывели, и так как няня ухаживала за отцом, то я и отправилась с братьями в лагерь.
Андрей, которого, жалея, обманывали и офицеры, и доктора, сообщил мне, что папа выздоровеет, что у него просто кровь бросилась в голову, но что теперь глаз правый открылся, смотрит, что папа через несколько дней встанет, ему дадут отпуск и он переедет к нам на дачу. Мысль, что папа и летом будет с нами, обрадовала и развеселила меня. Мало-помалу я очутилась на самом краю палаток передовой линейки, у двоюродных братьев, бывших уже в старших классах.
Евгеша, чтобы отвлечь мои мысли, дал мне чистить свои пуговицы, показав при этом, как покрывают бумагой борт сюртука, чтобы не испачкать сукно.
Я принялась за дело, как вдруг во всех концах лагеря барабаны забили тревогу — общий сбор, и, как электрический разряд, по палаткам разнесся крик:
— Государь!
Все выскочили; оставшись одна, я, не замеченная никем, тоже вышла из палатки.
Государь император Александр II (уже четыре года как взошедший на престол) обходил лагерь со свитою, здоровался с кадетами, принимал рапорты и, дойдя до конца линии, вдруг обратил внимание на мою голову, выглядывавшую из-за палатки.
— Это что за ребенок? — спросил он. Перепуганный дежурный офицер оглянулся, увидел меня и принялся заикаясь объяснять, что сегодня в ночь случилось несчастье, их эконома разбил удар, жена с детьми была при больном и никто не заметил, как девочка, прибежав к братьям, пробралась на переднюю линейку.
Расспросив подробно обо всем, государь велел меня позвать.
Зная хорошо государя в лицо, так как в Петергофе мне часто и няня, и родные указывали его высокую красивую фигуру, слыша ото всех кадетов восторженные похвалы его доброте, я подошла спокойно и доверчиво глядела в его глаза.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Надя…
— А зачем же ты, Надя, здесь, где нет ни одной девочки, а только офицеры и кадеты?
— Я здесь у папы… папа захворал, меня к нему не пускают, а мама и няня там… я пошла к братьям, я тут всегда бываю, всегда!..
Государь засмеялся:
— Ну, если всегда, то, конечно, это твое место. Рукой, затянутой в белую перчатку, он погладил меня по голове. Несмотря на все знаки, которые мне подавал офицер, я не догадалась поцеловать эту руку и все продолжала смотреть в большие глаза государя, которые мне очень нравились.
Командир корпуса, воспользовавшись добротой государя, объяснил ему, что отец не в состоянии будет продолжать службу, что положение его признано врачами безнадежным и что семья его, состоящая из жены, трех сыновей и дочери, остается без всяких средств.
— А где же мальчики? — спросил государь.
— Все в нашем Павловском корпусе, но пока своекоштные. [9]
— Так перевести их на казенный счет, а девочку отдать в Павловский институт. Передайте больному, что я надеюсь на его выздоровление… — И государь еще раз погладил меня по голове.
Этими милостивыми словами была решена моя участь: через несколько месяцев, когда отца увезли в имение деда, меня приняли в Павловский институт.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЗАПИСКИ ИНСТИТУТКИ
I
«Чертов переулок». — Бал. — Наказание. — Закат солнца. — Прощанье. — Прием родных
Их было трое: Корова, Килька и Метла. Это были сестры, девицы благородного немецкого происхождения, и все три занимали должности в N-ском институте. Корова была инспектриса, Килька — классная дама, Метла — музыкальная. Жили они во втором этаже, в «Чертовом переулке», то есть узеньком коридорчике, который представлял собой как бы рукав большого коридора, проходившего между классами.
Корова была маленького роста, с выдающимися лопатками и вечно опущенной головой, как бы готовой боднуть; ворчливая и злая Килька действительно напоминала своей точно вымоченной и сплюснутой головой эту многострадальную рыбу; была придирчива, мелочна и изводила нотациями. Метла, худая, длинная, с головой, покрытой бесчисленными рыжими кудерками, издали легко могла сойти за новую швабру, но была добра, сентиментальна и хронически обижена. В том же коридоре жил еще Хорек, безобидная «рукодельная дама», с собственным сильным и скверным запахом.
Воспитанницы всех трех старших классов, выходивших в большой коридор, не заходили в «Чертов переулок» без нужды, только если кому-нибудь надо было плюнуть или выбросить какой-нибудь сор. В минуты рекреации, когда шумные волны бежали из каждого класса и сливались в коридоре в один общий бурный поток, обитательницы переулочка, казалось, сторожили за своими дверями, и не успевала воспитанница сделать туда шаг, как чья-нибудь дверь открывалась и, как из чудо-коробочки, выскакивала обитательница.
— Вы куда? — спрашивала она строго на немецком или французском языке. Застигнутая врасплох воспитанница «обмакивалась», то есть быстро приседала, и отвечала невинно:
— Никуда, я видела, что ваша дверь отворяется, думала — вы зовете…
— Дерзкая! — шипела дама, захлопывая дверь, а девочка, быстро опустив руку в карман, бросала в воздух горсть мелких, тщательно нарванных бумажек, и те летели, как белые мухи, усеивая собой чистый пол коридорчика.
Только в восемь часов вечера, когда воспитанниц уводили ужинать и затем в верхний этаж спать, в большом коридоре наступала полная тишина. В «Чертовом переулке» открывались двери, и обитательницы его выходили на свободу, гуляли по коридору, изрезанному полосами лунного света, заходили в классы, шарили у «подозрительных» в пюпитрах. Найдя что-нибудь запретное, долго шептались, качая головами, хихикали и скорей уносили добычу к себе, чтобы завтра сообщить о ней дежурной классной даме или даже Maman, смотря по важности открытия.
Иногда Корова и Килька делали ночную облаву на учениц. Поход почти всегда оканчивался удачей. Неприятеля захватывали на биваке с запретной книжкой или за роскошным пиром из сырой репы, огурцов и пеклеванников [10]с патокой. [11]Двух-трех, не успевших улизнуть по кроватям, захватывали в плен с поличным, то есть со всем оставшимся имуществом, уводили в средний этаж и расставляли в «Чертовом переулке» по углам на полчаса или на час.
Словом, между большим коридором и его рукавом ненависть была горячая, и велась ожесточенная, ежечасная борьба…
Утро. В коридоре тишина. Изредка сквозь закрытые двери классов доносятся неясные звуки голосов учителей или не в меру звонкий ответ. Во втором классе идет урок рисования. Чахоточный красивый учитель, с большими блестящими глазами и потными руками, подсаживается то к той, то к другой парте, при этом девочки встают, и «подделывает» рисунок, потому что вообще рисование проходит небрежно и, кроме двух-трех талантливых учениц, остальные не делают ничего.
С первой скамейки, там, где виднелась черная как уголь головка Наташи Вихоревой, Чернушки, по классу пошла циркулировать маленькая записочка. Получавшие расписывались на ней тонко, как мушиной лапкой, и, сложив крошечным шариком, перекидывали дальше.
Записочка щелкнула в нос Бульдожку, толстую, тупоморденькую Катю Прохорову; сердитая девочка заворчала, а две-три подруги фыркнули и уткнулись носами в рисунок. От Кати записка упала на парту Баярда — Нади Франк, рыжеволосой, живой, подчас неудержимо дерзкой и смелой девочки; та, расписавшись, перекинула ее Пышке, добродушной Маше Королевой.
Килька, дежурившая в классе, сидела смирно на своем стуле и вязала чулок, но глаза ее, как у кошки, искоса следили за бумажным шариком. Когда записочка долетела до Пышки, сидевшей у края класса, почти рядом с ее стулом, она вдруг схватила девочку за руку со словами: «Geben Sie ab», [12]но Пышка быстро перекатила шарик из одной руки в другую и затем сунула его себе в рот.
— Отдайте, — зашипела Килька. — Geben Sie gleich ab! [13]— Но Маша усердно жевала бумажку, и когда выплюнула ее на пол, то это была плотная маленькая клецка, которую она еще придавила ногой.
— Gut, [14]— только злобно и сказала Килька и нервно застучала спицами.
Бумажка, обежавшая весь класс, возвещала, что сегодня вечером, после ухода Кильки из дортуара, Чернушка задает бал с приличным угощением и приглашает господ кавалеров, дам, лакеев и музыкантов быть на своих местах. Приятная весть и без дальнейшего путешествия бумажки стала теперь известна всем…
День прошел по обыкновению, со всеми перипетиями институтской жизни, и наконец настал час, когда все девочки уже лежали в кроватях.
Дортуар второго класса, в котором был назначен сегодняшний бал, был теперь как раз в привилегированном положении. Килька из-за своих сестер обитала внизу, в «Чертовом переулке», а француженка, m-lle Нот, болезненная миниатюрная старушка, захворала, дверь ее комнаты была заперта; заменявшая ее дама спала в другом дортуаре, и таким образом девочки на ночь оставались совсем без надзора.
Килька обошла еще раз кругом дортуара и посмотрела подозрительно на тридцать головок, заснувших как-то необыкновенно быстро и покорно. Тридцать кроватей, поставленных в два ряда изголовьями одна к другой, чередовались ночными шкапиками. В ногах у каждой стоял табурет, и на нем лежали аккуратно сложенные принадлежности дневного туалета. Высокая ночная лампа под темным зеленым колпаком тускло освещала тридцать серых байковых одеял с голубыми полосами. Все девочки, как куклы, — лежали на правом боку, в ночных кофтах, с руками поверх одеяла, и еще раз показались удивленной Кильке спящими.
— Gute Nacht, [15]— проговорила она и вышла. Пройдя большую умывальную комнату, где горничная стлала себе постель в нижнем раздвижном ящике комода, она остановилась и минуты две слушала. Полная тишина!
Тогда она наконец вышла в коридор и спустилась к себе во второй этаж.
Через четверть часа все девочки, кроме самых вялых, сонливых или «безнадежных парфешек», были на ногах. Три музыканта сидели на шкапиках и, обернув тонкой бумагой гребенки, настраивали свои инструменты. Кавалеры, запрятав панталоны в высокие чулки, прихватив их подвязками поверх колен, застегнули на груди кофточки, отогнули назад их передние полы, отчего сзади получилось подобие фрака, и углем нарисовали себе на верхней губе черные усики. Дамы сняли кофты и остались в рубашках декольтэ и manche-courte [16]и коротеньких нижних юбочках. Лакеи, в обязанности которых входило разносить угощение, в отличие от кавалеров были без усов, в сюртуках, то есть в кофточках навыпуск. Кое-где на шкапиках появились свои свечи, с лампы был снят абажур. Бал начался. Вокруг кроватей летали пары. Дамы томно склоняли головки на плечо кавалерам, овевая их растрепавшимися длинными волосами. Музыканты надрывались, играя любимый «Вальс шаха персидского». Лакеи уже разносили вторую перемену — свежие огурцы с сахаром. Дирижер, Надя Франк, вел танцы: