Цыган - Калинин Анатолий Вениаминович 12 стр.


И все больше перед ее глазами все это смешивалось и свивалось в какой-то пестрый клубок или вихрь из отплясывающих русскую и цыганочку ног, раздувающихся юбок и развевающихся монист, бородатых лиц и медалей на муаровых лентах… Усталость брала свое. Привычно убаюкивали и автомашины, проносившиеся мимо по шляху. Пророкочет мотор — и еще безраздельнее властвует вокруг тишина…

Самую границу между сном и бодрствованием еще никому не удавалось застолбить. Улей еще некоторое время погудел и замер. Пчелам тоже приходит время спать.

В тишине летней ночи, окаймленной безграничностью степи, отдаленный треск мотоцикла подобен стрекоту большого кузнечика, летящего из тьмы на огонь. И, только приблизившись вплотную, распадается он на скрежет стальных шестеренок и оглушительные выстрелы выхлопной трубы.

Свет единственной фары полоснул по окнам домика и тут же померк. Сразу же захлебнулся и мотор. Но вслед за этим только что оборвавшимся звуком появился и стал приближаться издалека по дороге какой-то новый. Только теперь уже не скрежещущий металлический, а рассыпчато дробный и четкий… Так и есть, это скачет лошадь по насухо затвердевшей дороге, и гулкое ночное эхо приумножает цокот ее копыт. Нарастая, он быстро приближается и тоже вдруг сразу обрывается в том же самом месте, за стеной.

— А все-таки ты меня так и не догнал, Будулай! — торжествующе смеется женский голос.

— Лошадь не машина, но еще бы немного — и догнал, Настя.

— Да, хороший у тебя конь. Ну, а теперь привязывай его вот сюда к огороже и зайдем ко мне.

— Уже поздно, Настя. Как-нибудь я загляну к тебе в другой раз. Твоя хозяйка теперь уже спит.

— Ну и что из того? Ей сейчас хоть над самым ухом стреляй. Семьдесят лет, а ни одного вечера в клубе не хочет пропустить. А другой раз, Будулай, так другим разом и останется, это я от тебя уже слыхала. Или ты боишься, как бы завтра к той же Шелоро на язычок не попасть?

— Этого, Настя, как ты знаешь, я меньше всего боюсь.

— Ну, а если нет, то входи, посидим у меня и доспорим с тобой до конца. Комната у меня отдельная, и никому мы мешать не будем. У меня, кажется, и бутылка вина есть. Не откажешься?

— Стакан вина я бы сейчас выпил.

Почти совсем беззвучно отворились и затворились заботливо смазанные хозяйкой в петлях подсолнечным маслом одна, другая и третья двери, пробрунжали под шагами половицы, и щелчок выключателя донесся из-за перегородки с другой половины дома. Из-под двери, плотно прикрытой на ту половину дома, просочились, разбавляя темноту передней комнаты, оранжевые лучики, прихватив на подушке кровати и все еще обуреваемое страстями минувшего вечера, дергающееся бровями и губами лицо спящей хозяйки, и угол желтой цветастой шторки, за которой лежала на своей кровати та, другая женщина, ее временная квартирантка.

Перегородка, которой разделен на две половины дом, совсем тонкая и даже не саманная или же набивная, а дощатая, всего в две доски. И на хозяйскую половину дома из-за нее слышны не только шаги в другой комнате или как отодвигаются и скрипят стулья, но и разговор, даже если там говорят не громко. И только если там начинают говорить совсем тихо, услышать что-нибудь можно, лишь приподняв голову от подушки.

— О чем же, Настя, мы еще должны доспорить с тобой?

— Ты, Будулай, не улыбайся, как будто не знаешь. Конечно, ты у меня сегодня гость, а хозяева гостям всегда должны только самые ласковые слова говорить, но на это у нас еще будет время. Что-то ты сегодня показался мне слишком добрым, Будулай.

— А каким же, Настя, по-твоему, должен быть защитник на товарищеском суде?

— Я уже сказала, чтобы ты не улыбался, я не собираюсь шутить. Ты здесь человек сравнительно новый и еще не успел как следует людей узнать.

— Люди, Настя, везде — люди.

— Вот, я же и говорю: ко всем добрый. А он к тебе тут же на шею скок и — вези. Да еще и погоняет: тебе за это зарплату платят.

— Не к каждому слову надо придираться, Настя.

— А я бы на месте нашего товарищеского суда передала дело в настоящий суд, чтобы отобрали у нее детей.

— Если бы, Настя, у тебя были свои дети, ты бы не решала это так быстро.

— У меня их, может быть, вообще не будет.

— Это почему же? Ты еще совсем молодая.

— Ну, а если будут, я их не стану на чужих людей бросать.

Молчание, наступившее после этих слов за стеной, затянулось.

Наконец виновато заискивающий голос сказал:

— Я тебя не хотела обидеть, Будулай. Это как-то нечаянно вышло.

— Я, Настя, знаю. Ты говорила, что у тебя найдется что-нибудь выпить?

— Ох и дура же я! Вот тебе и хозяйка!

За перегородкой прошелестели шаги, скрипнула дверца шкафа и тихонько звякнуло о стекло бутылки стекло стакана.

— А почему же только один стакан?

— Не хочу, Будулай. Я сегодня почему-то и без этого как пьяная. Ты наливай себе, а я лучше схожу во двор из колодца холодной воды напьюсь.

Она вышла во двор и, погремев там у колодца цепью с ведром, вскоре вернулась, не очень-то беспокоясь о том, чтобы сделать все это без стука, а скорее наоборот, двигаясь резко и быстро, без всяких предосторожностей открывая и закрывая двери. Но хозяйка ее, как и предполагала Настя, не обнаружила ни малейших поползновений к тому, чтобы проснуться. Даже ни на секунду не прервался густой мужской храп, как из решета рассыпаемый хозяйкой по дому.

— Ты мне так больше про Ваню ничего и не рассказал, Будулай. А ведь я ему не кто-нибудь, а, получается, тетка, его родной матери меньшая сестра. Какой он? Совсем уже большой? Я же так его и не знаю. Я и Галю только по песням помню — ну сколько мне было тогда?!

— Четыре года.

— На Галю он похож?

— Как тебе сказать?.. Немного, должно быть, на нее, немного на меня. А вот уже здесь мне иногда стало казаться и что-то совсем странное. Ночью, когда его вспомню и вдруг так ясно услышу его «честное комсомольское», и как он при этом повернет голову, и вот так сделает рукой, мне начинает казаться, что он похож и еще на кого-то.

За перегородкой бурно спросили:

— На кого? На эту женщину, да?

— Ты, пожалуйста, потише, Настя, а то хозяйка твоя и правда может проснуться.

Но он зря тревожился. Старая хозяйка придорожного домика и вообще не страдала бессонницей, а сегодня, уставшая от впечатлений минувшего вечера, заснула на своей пуховой перине особенно крепко. И разбудить ее теперь было бы не так просто. Со своими добровольно принятыми на себя обязанностями содержательницы ночной, как ее называли шоферы, корчмы-ресторана «Дружба» она уже давно приучила себя ловить для сна короткие паузы между заездами клиентов. В иную непогодную ночь — не такую, как эта, — тормоза то и дело стонали у ее дверей, и потоки света, вливаясь в окна, начинали требовательно шарить по дому. И, только что прикорнувшая, она мгновенно пробуждалась, готовая услужить новому клиенту. А тут за весь день одна лишь машина и притормозила у двора, одну только и привезла клиентку. По хорошей летней дороге машины бегут и бегут мимо, некогда водителю и стаканчик опрокинуть. Зато и спи себе сколько хочешь.

И совсем не она теперь могла услышать, о чем разговаривали за перегородкой Будулай и Настя. На передней половине дома, за шторкой, была поставлена, как объясняла сегодня хозяйка своей единственной за этот день клиентке, кровать специально для проезжих женщин. Там они могли и раздеваться и спокойно спать, не боясь нескромных взоров. Там теперь и лежала на спине, вперив невидящие глаза в темноту, та самая единственная за весь день клиентка, которую перед вечером довез шофер мимолетной машины до ворот этого гостеприимного дома.

— Я и сам, Настя, понимаю, что этого, конечно, не может быть, но ведь она же его и своим молоком выкормила. Недаром же если о человеке хотят сказать что-нибудь хорошее или плохое, говорят, что он это с молоком матери впитал.

— И больше ты так ничего и не знаешь о нем?

— С тех пор как уехал из хутора, не знаю. Откуда же я могу узнать?

— Ну, в письме спросить. Или еще как-нибудь.

— Зачем, Настя, людей зря письмами беспокоить, когда они своей жизнью живут.

— Вот ты как ее покой бережешь… Ну, а какая она, Будулай; из себя?

— Кто?

— Эта… женщина.

— Ее Клавдией зовут.

— Эта… Клавдия, красивая она?

— Разве, Настя, только в красоте дело…

— Ну все ж таки и в ней. А глаза у нее тоже такие же, как у Вани, черные или какие-нибудь еще?

— Как тебе, Настя, сказать…

— Да так прямо и скажи, если еще не забыл.

Вот они уже и по имени называют ее. Странно и как-то страшно бывает человеку, когда о нем говорят почти тут же, при нем — всего лишь за тонкой перегородкой — и даже разбирают его по косточкам, а он совсем не вправе вмешаться, чтобы прекратить это. Лежи и слушай, как о тебе расспрашивают, какие у тебя глаза, и не смей ответить: «Ну да, серые, серые, а теперь замолчите и не смейте обо мне говорить, как будто я совсем бессловесная вещь…» Нет, нельзя, лежи и молчи. И никто тебе не виноват, если ты сама так и приподнимаешь, так и тянешь голову от подушки, чтобы не пропустить ни одного слова.

— Ну, тогда скажи, как она, по-твоему, лучше или хуже меня?

— Вы, Настя, совсем разные.

— Хитрый ты, Будулай. Если мы разные, то, значит, она из себя русая, да? Я давно замечала, что почему-то наши цыгане больше на русых женщин любят смотреть. И ты, Будулай, такой же?

— Мне, Настя, уже поздно на женщин смотреть.

— Это ты или притворяешься, или наговариваешь на себя.

— И притворяться мне ни к чему.

— Значит, наговариваешь. А по-моему, некоторые наши молодые парни старее тебя. Скучно с ними, Будулай.

— Почему? Тебе, конечно, лучше знать, я, как ты сама сказала, человек здесь новый и еще не успел как следует познакомиться с людьми, но мне кажется, и здесь немало хороших парней.

— Хороших — да, но только у них, Будулай, нет чего-то такого, что есть, например, у тебя.

— А что же такое, по-твоему, есть у меня?

— Опять ты улыбаешься. Этого я не смогу тебе объяснить. — И тут же, противореча себе, объявила: — Нет, смогу. Вот я сегодня и на суде с тобой спорила и до сих пор не согласна, что таких, как Шелоро, надо добротой лечить, а все-таки чувствую, что в чем-то таком, чего я еще не совсем понимаю, ты, Будулай, больше прав.

— В чем же?

— Вот этого я пока и не могу объяснить.

…А этого тебе и невозможно пока понять, хоть ты, кажется, и не совсем простая цыганочка, грамотная и острая не по годам. Но тут одной твоей остроты мало. Ты хочешь напролом, а тут напролом нельзя. И надо, чтобы у человека за плечами не одна только грамотность была.

— Значит, Будулай, так ты и не знаешь, где он теперь может быть?

— Если ничего не помешало, он должен был в институт поступить.

— А что ему могло помешать? Или он, по-твоему, мог узнать как-нибудь?

— Нет, Настя, он не должен был узнать.

И что ей, этой цыганке, надо от него, мало, что ли, она сегодня уже надопрашивалась там, на суде?! Как с ножом к горлу. И что же он может ей ответить, если и сам ничего не знает, не может знать. Проклятая перегородка, такая тонюсенькая, а голос через нее нельзя подать, чтобы подсказать… Нет, слава богу, Ваня так и не узнал ничего, но это еще не значит, что ничто другое уже не могло бы ему помешать. Потому что в его годы, может быть, самое страшное, когда кажется, что обманул тот самый человек, которому больше всего верил. И как же ему было объяснить, что за этим человеком нет никакой вины? «Если, мама, Будулаю нельзя верить, то кому же тогда еще верить?! Он же сам мне говорил, что больше уже не уйдет из нашего хутора, не будет кочевать». И Ванины черные глаза тревожно впивались в лицо матери, ожидая от нее ответа. «А может быть, Ваня, он и не собирался уходить, но так получилось. Человек не всегда располагает собой. Может быть, он и какое-нибудь известие получил». — «Но забежать всего лишь на одну минуту, чтобы попрощаться, одно только слово сказать, он мог?» — «Может, Ваня, у него и на это не оставалось времени». Но Ванины глаза все так же лихорадочно-недоверчиво искали ее взгляда. «Нет, этого я не могу понять. Мне он казался совсем другим. И уж если он не напишет нам, не объяснит, я окончательно поставлю на нем крест». — «Ты только, Ваня, не горячись, поставить на человеке крест легче всего, но спешить никогда не надо». И при этом странное чувство начинало шевелиться у нее против Будулая, как будто он и в самом деле мог и должен был догадаться и все-таки остаться в хуторе, несмотря ни на что, но не захотел. Но тут же она и отгоняла от себя это чувство.

Все, слава богу, обошлось, и экзамены Ваня благополучно сдал, правда, не на механический, куда он собирался, обсуждая это с Будулаем, а, как будто наперекор этому, в военно-инженерное училище. Но эта цыганочка не зря допытывается, могло получиться и хуже. Никто так и не узнает, сколько еще состоялось таких разговоров матери с сыном и чего это могло стоить, чтобы он постепенно начал успокаиваться, отходить сердцем и уже мог говорить о своем родном отце, хоть и не зная, что это его отец, не так наотрез. А потом Ваня уже и подсмеиваться над своей матерью стал: «Ты, мама, стоит мне только заикнуться, так нападаешь на меня, что тут, по-моему, что-то нечисто. Смотри-ка, Нюра, смотри, как наша мать краснеет».

Что бы они с Нюрой сказали, если б узнали, как их матери теперь приходится лежать за перегородкой и что она слышит?

— Не сердись на меня, Будулай, но я так и не могу понять, зачем ты сюда приехал?

— Должно быть, затем же, Настя, зачем и другие цыгане.

— Нет, это ты не всю правду говоришь. Ты давно уже и от коней и от цыганской жизни отвык.

— Ты, Настя, и со мной разговариваешь здесь, как с Шелоро на суде. Тебе обязательно нужно учиться на прокурора.

— Напрасно ты смеешься. Я уже не девочка, Будулай.

— Места тут, Настя, глухие.

— Вот это правильно. Хочешь спрятаться?

Какое она имеет право его стыдить? И правда, ей бы только прокурором быть. Какая-то уж очень отчетливая она. Конечно, совсем молодая еще, а молодые теперь хотят сразу на все свои вопросы ответы получить. И словами ведь можно ударить человека так, что ему будет больно. А если ему и самому еще нужно время, чтобы правильно ответить, если он и сам еще твердо не знает, что оно дальше будет и как?

— Вряд ли, Настя, я кому-нибудь так буду нужен, чтобы захотели меня искать.

А вот это он совсем напрасно спешит за других сказать, этого ему бы и вовсе не следовало говорить. А старуха храпит, как дрова пилит. Правда, хоть над ухом стреляй. И почему это старые люди всегда так храпят? Хоть бы на другой бок повернулась. И так они совсем тихо стали говорить, а тут еще она. Но и подслушивать то, что тебя не касается, никто не заставляет тебя. А если касается, касается оно?! Если он твердо не знает, а только так думает, то и незачем было ему этого говорить. Так можно наговорить на другого человека и даже обидеть его. Но откуда же он может это знать? Разве это его вина, что он думает, будто никому на этой земле уже больше не нужен и никто не захочет его искать? И все-таки ему не надо было спешить вот так отвечать, поддаваться ей. Но и отделаться от нее не так-то просто, даже Шелоро, не смогла. Так и допытывается, так и норовит ковырнуть под самое сердце.

— И на самое дальнее отделение запросился, а в мастерские к большому новому горну не захотел. Кто тебя там обстирывает, ну и все остальное?

— С этим, Настя, я давно уже привык сам справляться.

— А что это у тебя в вагончике за карты всегда расстелены на столе? Как ни заеду к тебе на отделение на мотоцикле, а ты над ними шепчешь. Как вроде школьные. Может, тоже надумал на заочное поступать?

Назад Дальше