2 – ДАМА В ЧЕРНОМ
Мои воспоминания о доме, который я искала на улицах Брюсселя, одновременно четкие и расплывчатые. Самая яркая картинка – тот момент, когда мы в первый раз входим в квартиру. Мама берет меня за руку, и мы вдвоем стоим в комнате после того, как поднимались по лестнице. Там есть большое светлое окно, а еще та самая лошадка, которую я назвала Жюль. Я знаю, что в тот момент, когда увидела ее, я отпустила мамину руку, подошла и обняла игрушку. Эту старую лошадку, конечно, просто забыли там, но у меня не было ничего, поэтому она была замечательной.
Квартира пахла пылью, комната была практически пустой, честно говоря, я ничего не помню из того, что в ней находилось, кроме кровати и стола.
Иногда я опасаюсь, что, стараясь вспомнить, придумаю вещи и предметы, которых на самом деле не было. Я снова вижу себя в квартире под кроватью, иногда я залезала туда, чтобы играть, иногда – чтобы спрятаться. Порой я была очень пугливой (совсем как животное, которое нервничает, когда нервничает его хозяин), потому что моя мама тоже чего-то боялась. Я так сильно грызла ногти, что иногда у меня болели кончики пальцев.
Я вижу, как солнечный луч проникает через окно, он приносит мельчайшие частицы пыли, а я голодная и хочу съесть этот луч, я выбираюсь из моего укрытия, открываю рот и проглатываю маленьких воображаемых животных из света.
Мы жили в бедном квартале. О нем не осталось ничего, кроме нескольких мимолетных, чаще всего чувственных образов, которые быстро исчезают. Я часто спрашиваю себя: почему в моей памяти нет ничего о том, что я знала и где я жила до этого дома, почему я ясно помню лишь светлую комнату и квадратное окно с балконом? И хотя в дом проникал солнечный свет, все же это была узкая улочка, и совсем близко я видела другие серые дома, и, наверное, поэтому мне категорически запрещалось выходить на балкон.
Когда я подросла, я залезала в тесный и темный шкаф для швабр, сидела там, скрючившись, и плакала. Даже если я слышала, что меня зовут, я не шевелилась: я была озорным ребенком и хотела, чтобы за меня волновались и меня искали. А однажды я поступила иначе, больше не могло быть и речи о том, чтобы плакать. Теперь если мама говорила мне: «Я больше тебя не люблю», потому что я действительно делала какую-нибудь глупость, я отвечала: «Ладно, тогда я буду любить себя сама!» Уже тогда во мне проявилась бунтарка.
Я не выносила этот запрет выходить на балкон: «Почему остальные ребята гуляют на улице, а мне нельзя даже на балкон выйти?» Я забралась туда один-единственный раз… несмотря на запрет. После этого случая чувство вины останется со мной надолго: именно в тот момент кто-то мог заметить меня и донести на нас.
Я умирала от желания высунуться на улицу и смотреть на других людей, на фонари, на жизнь снаружи. И я развлекалась тем, что плевалась в прохожих с балкона. Должно быть, мне тогда было шесть лет… Папа, который вышел на улицу, заметил меня и сильно отругал. Он очень разозлился:
– Ты не должна так поступать! Ты не должна показываться!
Я слышу мамин голос, тихий и нежный, спокойный и очень мелодичный, с русским акцентом. Она звала меня «Мой любимый ангелок».
В тот день она попыталась объяснить мне, почему я не должна выходить на балкон:
– Это опасно, мой любимый ангелок… постарайся понять…
Я не понимала и не чувствовала ничего, кроме огромной несправедливости.
У меня создается впечатление, что папа был, скорее всего, как я, то есть плотный, широкоплечий, с твердым, решительным и немного грубым голосом. Я вижу его широкое лицо, короткие волосы, зачесанные назад, и широкий лоб. Он бывает дома меньше, чем мама, с которой я провожу все дни напролет. Она не выходит из дому, мы немного узники в этой комнате, я всегда либо возле ее юбки, либо под кроватью – мечтаю.
Папа часто говорил ей: «Мне очень жаль, что тебе приходится жить в таком месте!»
Мама, скорее всего, была из хорошей семьи. У нее были длинные запястья, тонкие руки, она не из тех женщин, кто привык заниматься домашним хозяйством.
Я обожала маму и хотела быть похожей на нее. Я помню ее красивые, черные как^смоль волосы, темные глаза, матовую кожу, сейчас я бы сравнила ее с цыганкой. Она была худенькой, хрупкой и милой, а я – неповоротливой светловолосой девочкой, со смуглой кожей и папиными светлыми глазами. Я очень огорчалась из-за того, что не была на нее похожа. Мама очень любила рисовать и часто изображала мое лицо. Я считала себя простоватой, плотной, грубой, каким-то недоделанным мальчиком. Еще я была очень эгоистичным и ревнивым ребенком, особенно в присутствии их друга. Жиль – единственный посторонний человек, который приходил в эту квартиру и время от времени приносил еду. И если он говорил: «Послушай, когда твой папа уйдет, я останусь с твоей мамой!» – я решительно выталкивала его наружу, а он явно насмехался.
Кто был этот Жиль? Друг, который регулярно приходил и каждый раз приносил еду. У него были очень гладкие напомаженные волосы, худое лицо, с выражением хищной птицы. Они с папой выходили вместе, и мамино волнение становилось ощутимым. Мне казалось, что она боится за него. Перед уходом папа непринужденно говорил маме: «Все будет хорошо, не волнуйся». Он успокаивал ее.
Жиль – единственный человек, которого я помню, не считая учительницы. Папа отводил меня в класс, но очень редко, и я спрашиваю себя: быть может, меня оставляли в школе, чтобы защитить – когда чего-то опасались или в квартире должно было что-то произойти? Я была в классе с детьми не моего возраста, они были старше, меня всегда сажали рядом с учительницей, возле ее стола. Гораздо позже я попыталась найти эту школу. Я запомнила широкий тротуар, козырек, три ступеньки из серого стертого камня, но обнаружила узкий тротуар с большим защитным металлическим ограждением, и ступенек там больше… И все же мне кажется, что она похожа на ту, которую я запомнила: на углу улицы, где мы жили, где ездил 56-й трамвай.
Я также не смогла найти парк, куда папа водил меня гулять (не помню в каком возрасте). Там был маленький водопад, камни, озеро, ослик, которого я гладила. Значит, я все-таки выходила из дому, только – с папой. Он был светловолосым, я была светленькой, интересно, этого было достаточно, чтобы нас не считали евреями?
Итак, за руку с папой я ходила в школу на углу. Эти походы не обходились без неприятностей. Я отказывалась покидать маму, яростно цеплялась за нее и упрямо не отпускала. Папа практически оттаскивал меня, а потом я дулась и шла рядом с ним. Мы заходили в класс, папа отдавал меня учительнице – большой даме с волнистыми волосами, одетой в блузку. Она усаживала меня рядом с собой, и я рисовала каракули и лица с огромными глазами, как у мамы.
На перемене я выходила во двор, устраивалась под деревом и считала листья на земле. Наверное, была осень. Когда звонил звонок и надо было идти в класс, учительнице всегда приходилось искать меня, потому что я не хотела возвращаться.
Случалось, что во время урока в класс кто-то заходил и что-то шептал на ухо преподавательнице. Так было по меньшей мере два раза. Учительница спокойно вставала и просила детей посидеть смирно и подождать ее. Она ласково брала меня за руку и отводила в кладовку, полную школьного имущества. Я до сих пор слышу, как она мне говорит: «Посиди тут тихонько, это такая игра: я закрою дверь, но никто не должен узнать, что ты здесь. Когда я вернусь за тобой, ты получишь конфету, если будешь хорошо себя вести». Действительно, через некоторое время она возвращалась:
– Молодец, ты хорошо играла…
И я получала конфету. Я не подозревала, что она прячет меня в этом темном чулане, и мне не было страшно (впрочем, я никогда не боялась темноты, в отличие от некоторых детей), напротив – я ждала замечательную конфету! Для меня конфеты были такой редкостью, что мне кажется, будто в детстве я ела их, только выходя из кладовки.
Я представляю себе: пока я там сидела, кто-то приходил и проверял присутствующих детей. Шла война, о которой у меня было весьма отдаленное представление. Когда папа упоминал о ней, мама делала знак перейти на немецкий или идиш, чтобы я ничего не поняла. Я смутно помню, как они все время говорили о тех, кто «остался». Но остался где? В Польше, в Германии, в России? Мне кажется, что я уловила часть разговора о маминой семье. Мама очень волновалась, а папа отвечал: «Это было невозможно, они не хотели ехать…»
Еще я слышала отрывки беседы между папой и его другом Жилем. Немцы были, бесспорно, «злыми». Папа также говорил о звезде, которую должны были носить евреи, – и которую он сам никогда не будет носить. Я часто спрашивала себя: чем он занимался в течение дня? Некоторое время он работал в мэрии и носил с собой портфель. Но это продолжалось недолго. Еще у него было ружье, спрятанное в шкафу на лестничной клетке, однажды я заметила его, и мама, испуганная тем, что я видела оружие, что-то сказала папе. Неужели папа и Жиль были участниками Сопротивления?
А мама зажигала свечи и молилась. Она пела, шила, рисовала, позволяла мне играть в одиночестве под кроватью, где в моем распоряжении находился воображаемый зверинец, армия самых разных животных, которые защищали меня от врагов. Я сидела в своей пещере, змея кобра преграждала вход, остальные змеи бросались в атаку, тигры мне подчинялись, а волки следовали за мной, слоны хоботом поднимали меня, чтобы посадить на спину, хищные птицы кружили в небе, враги в панике бежали, я торжествовала” и в конце концов вершила над ними правосудие. Побежденные лежали у моих ног. Таким образом, я часами играла в мою маленькую войну, а если мама наклонялась и с улыбкой заглядывала ко мне, я сердито заявляла:
– Мама, не мешай, я играю!
Я не хотела, чтобы она слышала, как я рассказываю истории, разговариваю с тиграми или со змеями, – я была могущественной и командовала войсками в воображаемом мире, в который твердо верила. Тигр был самым сильным, он убивал ударом лапы, слон топтал или швырял врагов в воздух, а ядовитые змеи их кусали. Моя война была серьезной и очень эффективной, противники исчезали как по мановению волшебной палочки. Конечно, врагами всегда были немцы. Папа учил меня военной стратегии при помощи бельевых прищепок. Мы играли в них, как в шахматы. У него были свои войска, у меня – свои, разбитые на небольшие группы на столе, в каждом войске – отдельные дивизии. Цель – придумать, как окружить врага и провозгласить себя победоносным генералом. Не отдавая себе отчета, я играла только в войну, и под кроватью, в моей воображаемой пещере, и за столом с армией бельевых прищепок. Я была маленьким военным без формы, полным энергии – куда ее направить, мама не знала. Иногда я начинала носиться по комнате, скакать, прыгать, как мои тигры, а ведь шуметь и стучать по паркету было нельзя. Но это так трудно – все время соблюдать тишину. Я не была несчастной, если не считать того, что целыми днями сидела взаперти. Мне так хотелось выплеснуть энергию, что порой я надевала ботинки, чтобы шуметь еще сильнее. Обычно я ходила по квартире босиком или в носках. Малейший шум заставлял маму паниковать, она брала меня за плечи, смотрела мне в глаза своими черными глазами:
– Мишке! Постарайся понять! Ты не должна так делать!
Я чувствовала ее страх перед невидимой опасностью и считала, что это совершенно несправедливо. Все вокруг, кроме мамы, было серым и бесцветным, а мне хотелось яркости, хотелось кушать, хотелось шуметь, возмущая эту тихую и мрачную жизнь. Но вместо того, чтобы кричать, я играла шепотом, вместо конфет и других вкусностей я жадно заглатывала ложки рыбьего жира, а мама смотрела на меня и смеялась, морща свой красивый нос. Я сделала бы что угодно, чтобы увидеть, как она смеется. Я любила, когда мама мыла меня в большом тазу, я ненавидела, когда папа обнимал ее. Я прижималась к ней, и мамин запах окружал меня. Ночью мы втроем спали в одной кровати, я посередине. Жарко у нас не было, и я уютно устраивалась между мамой и папой. Я находила в темноте ее ушко, держалась за него двумя пальцами, пока оно не становилось совсем теплым, а потом мама подставляла мне другое, совсем замерзшее, и так, пока я не засыпала. Папа не нравился “этот ритуал:
– Ты будешь позволять ей так делать, пока она не выйдет замуж?
Но мама разрешала мне, и это было настоящим блаженством – засыпать, уткнувшись носом в ее длинные волосы. Я была защищена от всего, в самом сердце любви, окруженная ландышевым запахом маминых волос. Я бы никогда не покинула это место. Я могла бы прожить всю жизнь в нашей бедной квартире без мебели, где пальто вешали на дверь, чтобы слышать, как мама поет мне колыбельную или рассказывает сказки, с таким чудесным русским акцентом. Она была моим домом, через нее я смотрела на жизнь, через тонкие кисточки, которыми она накладывала пастельные тона на лица и цветы. Ее изящные руки, зашивавшие одежду, ее кружевная молитвенная шаль, ее блокнот, где она записывала что-то тайное.
– Нет, Мишке… не трогай… Это мамино, мои маленькие секреты.
Мамины секреты были недоступны тем, кто не умел читать по-русски. Она писала в блокноте тонким убористым почерком, а на переплете этой книжки были черные и золотые буквы на красном фоне. Мама заворачивала его в обложку, под которой прятала деньги. Я видела деньги, но никогда ими не пользовалась, потому что мне их не давали и я никуда не ходила. Мама тоже. Мне было все равно, были ли эти деньги результатом папиной работы или это был запас на случай опасности. Мама тщательно прятала блокнот, убирая в коробку. Папа работал недолго, всего несколько месяцев (я точно не помню), я только знаю, что очень скоро мы начали бедствовать. Мама не часто доставала деньги из той коробки, Жиль снабжал нас всем самым необходимым, и нам этого хватало.
Мне не кажется, чтобы я сильно голодала, хотя часто мы ели однообразную еду маленькими порциями. Редкие случаи, когда папе приходилось тащить меня в школу, – единственные плохие воспоминания того времени. В первый раз, когда я чуть не закричала на лестнице, папа зажал мне рот рукой:
– Замолчи! Ты должна замолчать!
Его голубые глаза стали неподвижными, обычно он так со мной не разговаривал, я поняла, что он боится той невидимой опасности, и я прикусила губу и начала быстро спускаться. Потом на улице папа сказал:
– Ты всегда хотела выйти из дому, теперь ты снаружи, так что веди себя хорошо. Я отведу тебя в одно место, где тебе понравится.
Я немножко боялась улицы, а папа шел быстро, широкими шагами. Мне казалось, что родители решили вывести меня из дому из-за того, что в квартире я бесилась и сильно шумела. Но на улице я чувствовала себя неуютно. Слишком долго я сидела взаперти дома с мамой. Когда-то мы, конечно, жили в другом месте, мне даже кажется, что я помню, как играла во дворе или в садике, в моей голове сохранились картинки каких-то цветов, и я смутно вижу, как бегаю возле круглого цветника… Наверное, я ходила в местную школу, учила алфавит, потом слова и цифры, потому что умела считать на пальцах и немножко читать и писать. Большинство детей моего возраста помнят свою учительницу, а я нет. Мои воспоминания начинаются в этой квартире с мамой и Жюлем, со школой на углу улицы. А до этого – большая черная дыра. Мне кажется, что я родилась в шесть лет.
Когда мы с папой пришли к учительнице в первый раз, он обнял меня, строго посмотрел в глаза, чтобы я поняла: он меня не бросает.
– Я приду за тобой, не забывай, я приду за тобой.
Он достал из кармана маленький пенал – собачку с ручкой. В ней лежало два или три карандаша и ластик. Учительница отвела меня в класс, где я была самой маленькой. Дети не обратили внимания на мое появление, словно их заранее предупредили. Они не интересовались мной, играли и работали друг с другом. Между «школьными» перерывами проходило одинаковое количество времени. В перерыв я сидела на земле и считала листья во дворе, пять или шесть раз одно и то же.
В следующий раз я упорно сопротивлялась: слишком свежими были воспоминания о расставании с мамой. Папе пришлось убеждать меня: мама устала, ей надо отдохнуть, и чтобы сделать ей приятное, я должна уступить. Но у него ничего не получалось, я была (и осталась) очень упрямой. Я обещала все что угодно, только бы не уходить. Не двигаться, весь день сидеть на стуле, не прыгать на кровати, не бегать по комнате… В этот момент выбившаяся из сил мама говорила: – Оставь ее…
И я снова оказывалась в безопасности, в темноте моей подкроватной пещеры, с моими змеями и тиграми. Я не боялась их, потому что меня никогда не пугали ни волками, ни медведями, ни орлами.