– Мутная дача, – сказал я. – Аня изменилась.
– Изменилась? – Петя звякнул жестянкой о зубы.
– Другая она. Напуганная какая-то. Нянька меня бесит. За ребенка сердце болит. Василий заболел чем-то. Страшным. А ведь только что нас вез.
– Лично я не боюсь смерти! – Петя потряс жестянкой и заглянул в дырку с той увлеченностью, с какой смотрел в саду на пионерский значок.
– Знаешь, вы с Васей чем-то похожи. – Я похлопал его по байковому плечу.
– Мы? Я тоже посинел? – Рябь иронии обежала мокрые губы: туда-обратно.
– Нет. Резкостью решений. Ты завязал с физикой. Вася раньше был специалист по компьютерам, работал в американской компании. Долго работал. Год назад он вдруг вернулся в Москву и отдал всего себя храму. Что заставляет человека измениться? Я не знал тебя физиком. Скажи: ты тогда был другим человеком?
Петя взболтнул коктейль:
– ?Ты бы не узнал меня. Я был тихоня. Скромный, малословный. Всегда за учебниками. Когда в школе учился, выигрывал олимпиады. На факультете меня за лучшего студента держали.
– И почему ты бросил физику?
– По-то-лок. Сам растешь, а потолок не растет. Ты головой давишь, голова пухнет. Одно спасение – согнуться, но прыгнуть за дверь. За дверью, может, хуже, может, и лучше. Здесь места точно нет.
– Что это за потолок? – Я скорее отхлебнул еще пива, вымывая из языка вонзившуюся рыбью иголку. – Потолок таланта? Ума потолок?
– Интереса! Я был мальчик робкий, маменькин сынок, сидел в теплых тапках и с учебником дружил. Возраст свое взял, я в универе новых людей встретил, стал пиво пить после занятий, с девочкой одной из Тамбова поцеловался, страшила, но губы – как вишни. Блок мне попался. “Но даже небо было страстно… И небо было за меня!” Начал я много читать. Пока не дочитаю книжку стихов – не отложу. Каждое стихотворение читал как откровение. И я понял, что физика – это детство, домашняя неволя, там приз – мамин яблочный пирог. Другой мир – широк, весел, пьют на ветру, стихи сочиняют, и награда другая – поцелуй взасос от студентки из соседнего учебного корпуса, второго, который гуманитарный. Стал я резким, надел кожанку, дома грубил, преподам дерзил, говорил отрывисто. Так мой новый стиль родился. Я как будто из ребенка стал подростком.
– Подростком?
– Да, да! Запоздало, допускаю. А бывает, человек не изменился и навсегда остался ребенком. Я до подростка подрос и этому рад. У меня первая детская любовь – физика. А первая юная страсть – поэзия. В итоге: я – другой. Я – поэт!
Он стукнул по дереву, лежащему под нами. Ткнул указательным пальцем и с сухим треском проколол кору:
– Все равно не поймешь, пока в моей шкуре не окажешься! Кыш! Кыш! – задул на палец, сметая оранжевую мошку, скоростную, размером с точку.
Оранжевая сгинула.
Я смотрел на Петю, и мне чудилось, что мы, как и мусор, раскиданный здесь, – продавленная пачка сигарет, бутылка из-под пепси с коричневыми разводами внутри, желтая и измятая газета, – мы тоже невидимо и незаметно превращаемся в часть леса. От мусора лес не терял своей сакральности, присваивал эти внешние предметы и бросал на них очищающий отсвет, но в нем накапливалось отчуждение.
Петя запрокинул лицо с жестянкой, вернулся в поклоне и поднял на меня захмелевшие, зарозовевшие глаза:
– Я рождался заново! Так змея старую кожу долой… В свежей коже ей больно и неловко. Стыдно. А старая сама слезла. Дернулся – на тебе уже новая! Старая умерла. Может, и ты теперь умрешь. Но к старой нет возврата! Чувствуешь – так надо. Организм требует. Это во спасение!
– Какое спасение, если ничего хорошего от перемены не будет?
– Природа знает, как надо. Если ты не сумел желанием управлять – значит, такая воля природы. Я тебе как физик докладываю.
– Во спасение, говоришь? Это что же за спасение? Души?
Петя в ответ вздохнул и пожал плечами (и следом вздохнул ветерком лес и тоже пожал зелеными плечами):
– Бывает, организм понял, что сдает, и человек себя приготовляет. Старик белую рубашку надевает. Вася твой во что облачился?
– В стихарь, – тихо сказал я. Отчаянно звенел комар. – Я почему спросил? – доверительно прошептал я. – Строго между нами: я хочу в политику. Послезавтра у меня важная встреча. Мне предложили возглавить всероссийское движение. Петя, так же можно до конца жизни писать в газету, писать книжки! Мне уже тесно, понимаешь? Я другого хочу и ничего с собой поделать не могу. Мне кажется, что там – реальная жизнь, обаяние, мощь, приключения, только оттуда можно жизнь менять, буквы перестали работать. Я хочу лепить историю, как снег… Видимо, я не прав, сунусь туда и проиграю всем этим акулам. А вот хочется, и все!
Мы молчали. Лес молчал простодушным молчанием, но я, как всегда, ждал от леса подвоха. Где-то совсем рядом раздался сочный щелчок, и мы одновременно вскинулись, словно над нами в хвойном сумраке должна зажечься лампочка.
Лампочка не зажглась: пролетела и тюкнула в мятую газету шишка.
Я догрыз рыбку, отшвырнул мокрый хвост, который упал в ржавые иголки и тотчас стал незаметно растворяться.
Петя веточкой что-то чертил по мху.
– Е равно эм це в квадрате. Ничего не пропадает! Формула природы. Она нас главнее. Не мы решаем – она за нас! Все на свете рифмуется! Она подстрекает, она и казнит. – Он допил банку, нажал сверху подошвой, сплющил, продавливая мох.
Сложилась железная лепешка. Петя поднял ее и с усилием запихнул в карман брюк.
Последовав его примеру, я сунул допитую бутылку в пакет к полным.
Еще недавно апрельским утром Вася заехал за мной. Меня ждал роддом.
Пакеты, сумки. Аня показалась в халате. Вот уже вышла в куртке с бело-голубым шелковым свертком. Из свертка смотрели длинно и вальяжно темные глаза, иронично, утомленно, покровительственно. Сын-вельможа. Здравствуй! Такой ты у меня, сынок!
Каков ты с первого своего взгляда, таким и будешь, пока не закроешь глаза в последний раз.
– Подержи, – попросил я и стал шарить по карманам, ища деньги для медсестры.
Вася взял запеленатое тельце, приветливо улыбаясь из топора бороды.
Младенец зашевелился в плотном конверте и завопил.
Вася жалко и неколебимо улыбался. Младенец кричал, крутя дотошными глазками. Бородач скалился неживым красивым оскалом. На губах у младенца пузырилось белесое, некрасивое, крохотные ноздри трепетали.
Он был багров от расцвета жизни!
Аня подхватила конверт, наградила поцелуем, крик прекратился. Вася растерянно хмыкнул:
– Ай эм сори.
Дитя беззвучно спало.
О, куколка моя, небывало утонченная, атласный новорожденный! Как изумительны твои ноздри, дрожащие едва-едва, когда ты погружен в сон!
Мы вернулись во двор. Ребенок спал в коляске. Петя с хрустом взломал новый коктейль, водка-арбуз, отпил и хвастливо выдохнул вместе с брызгами:
– А мы в лес бегали!
Он плюхнулся на стул.
На пятачке был разложен деревянный столик. Торчали пустые два бокала и две кружки.
– В лесу были? – Аня вздернула худосочную бровь. – Зачем?
– Жутко? – спросила Ульяна.
– Дышали… – Я разливал вино. – Почему жутко?
– Много не буду. – Ульяна легким касанием выпрямила бутылку, наклоненную к ее бокалу. – Анечка говорит: тут жутко.
Я торопливо лил себе пиво.
– Чего ты боишься, душа моя? – Пенный комок спрыгнул через край, с блеском пролетел по поверхности кружки и расплылся лужицей.
– Потом вытру! – Аня подняла бокал: – За все хорошее!
Чокнулись.
– За любовь… – слабо пропела Ульяна и пригубила.
– Ловлю на слове! – Петя еще раз дернул жестянкой и саданул по ее бокалу.
Вино взвилось и лизнуло стол.
– Хам! – ахнула Ульяна.
– Я вытру, – снова пообещала Аня.
– Чего ты боишься? – повторил я. – Или потом посекретничаем?
Аня задвигала бокалом. Она вела пивную сырость в сторону винной лужицы.
– Вы решите, что я сумасшедшая! Не смейтесь надо мной!
– Говори!
Она допила залпом:
– Здесь – бесы.
– В лесу? – быстро спросил Петя.
– В доме. Только я лягу – от страха звон в ушах. Как будто что-то совсем ужасное случится. И сковывает меня.
– Дальше, – сказал я.
– Все. Это все. – Она крутила пустой бокал. – Дальше – сон.
– Кошмарный? – спросила Ульяна сочувственно.
– Нормальный.
По саду ползли тени.
Петя потянул Ульяну за прядку белесых волос, в сумерках приобретших острое режущее сияние.
– Брысь! – Подруга ногтями впилась в его руку.
– Ночью проснусь, Ваню вытащу, целую, – приглушенно заговорила Аня, словно сама с собой. – Кладу обратно, крещу.
– Я сегодня за него испугался, – сказал я голосом скептика. – А ты на меня закричала.
– Ты его разбудил. Я всегда беру его мягко.
– Ты бы поменьше пила, кормящая!- сказал я голосом оптимиста.
– И еще. Вчера вечером легла. На улице бочки загремели. Гремят, катятся, и мужики орут – матом и непонятное что-то – и бочки катят. Это были бесы.
– Ну-ну.
– Не смейся надо мной! Так и знала: будешь смеяться. Ты пойми: самое страшное – это не черт с рогами. Это ожидание. Сегодня рано утром бабка старая калитку трясет. Впустила ее. Толстая. И взгляд! Во взгляде?- огненное озеро. Говорит: “Свет у вас есть?” – “Есть”. – “А у нас, – говорит, – нету!” Постояла, посмотрела, поковыряла калошей. Говорит: “Я здесь полвека живу”. В это время Наташа пришла, и они обменялись приветами: “Привет!” – “Привет!”. Чирикнули, как давно знакомые.
И бабка уползла. Толстая. У нее еще родинка на подбородке. Волосатая.
– Я выгоню Наташу. Она тебя с ума сведет.
– Неправда! Она меня успокаивает. Я ей рассказала, что перед сном мне страшно. Она говорит: “Плюнь и скажи: тили-мили-кари-рай! И нечистый отвяжется!”
Ульяна захихикала.
– Чего? – спросила Аня резко.
– Меня перед сном никто не беспокоит. Я перед сном молитву читаю, бабушка в детстве научила: “Ангел мой, пойдем спать со мной! А ты, сатана, отойди от меня! От окна, от дверей! От постели моей!”
Ульянин мелкий смех был неожиданно колючим.
– Вот – мое чудо! – Петя показал на нее жестянкой.
– И меня никто не сковывал, – сказал я. – Бог миловал. У меня с детства прививка против чудес. Вокруг были люди верующие, которые каждую секунду обнаруживали чудо. Так моя вера быстро скисла, и сплю я как младенец. Нет, вру! Когда болел – бывало со мной одно чудо. Ее звали…
– Жозефина Пастернак. – Аня ревниво плеснула себе вина.
– ?Именно. Ты помнишь. Я тогда только научился читать и в перестроечном “Огоньке” напоролся на ее стихи. Жозефина Пастернак – само по себе звучало ползуче и зловеще. По складам я разобрал: “О, Боже, о многом прошу, двух отроков в саду виноградном и по золотому ковшу”. Двух отроков! Я уже понимал, что такое отроки. Я был отрок!
И правильно уловил душу этой поэзии – старушечья жажда омоложения. Сластолюбивая Жозефина грезит в эмиграции об отроках, алчет ковши их крови – пьянеть, умываться, молодеть, призывая, как и положено ведьме, имя Божье на недобрую затею. Проникла в меня Жозефина… Бред в том, что, читая по складам эти строчки, я ел виноград. Я закрыл тетрадь стихов, ел виноград дальше и пугался все сильнее. Я не осознавал корней страха, но страх озарил меня одним ярким идеальным прямоугольником: Жозефина. Скользкое имя с теплой косточкой. Жозефина Пастернак. Когда у меня случался жар, вместе с ознобом являлась в изголовье (постель была в угол вдвинута) Жозефина! Она! Ее адское сиятельство… Голова плыла, горло болело, как будто я проглотил стеклянный виноград. Последний раз она привиделась мне уже подростку, в тринадцать. Я был здоров, но вспотел, зашумела голова. Бабка, она зажала меня в сухом жадном кулаке как тугую виноградину, и брызнул восторг, в ту ночь я узнал себя повзрослевшим. Это был февраль девяносто третьего. Той ночью Жозефина умерла. И что было первично: личность Жозефины или виноградный бес?
– Ваше здоровье! – Петя вскрыл новую жестянку, водка-дыня.
– За Васю! – сказал я и выпил. – Ему здоровье нужно.
– За Васю! – Петя хватанул Ульянины волосы.
Он близил ее худое лицо к своему, изможденному:
– Любовь побеждает смерть!
– Отстань! – Она принялась колупать ему зажатый кулак.
– ?Я помню твои стихи… “Голой тенью, голой тенью…” Поэзия и жизнь?- одно!
– Отвянь! – Ульяна щипалась сосредоточенно, словно ввинчивая шурупчики.
Петя радостно тянул ее к себе навстречу:
– А я… Я написал… Вспомни… “Дорогая… В погоду злую… припадаю: дай поцелую!”
– Не лезь! От тебя пьянью воняет!
Петя отсох в момент. Белые волосы вытекли сквозь его пальцы, и стало еще темнее.
– Вы же вроде вась-вась… – сказала Аня.
– Мы с ним даже не целовались! – Ульяна гордо фыркнула.
– ?Разве это хорошо? – спросил я. – Вместе жить и даже не целоваться.
– Я целуюсь только по любви. Я к нему не навязывалась. И вообще, я скоро улечу обратно.
– Тогда я умру! – Петя карнавально хлопнул в ладоши.
Аня сказала:
– Здесь все время собаки. И лают и воют. Слышите?
Все замерли.
Петя неуверенно гавкнул: “Гав-гав”, – и замолк.
Как это противно человеку, когда нечто неведомое равнодушно и бойко проскальзывает по его струнам, пока подплывают сумерки. Внутри человека, по кишкам, по селезенке, по диафрагме, по сердцу, проносится “дзыынь”, звук повисает, угасая, и дальше – тишина, темнота и трепет.
Ждешь новую тревогу, которая возникнет из ниоткуда. И делается по-настоящему не по себе.
– Вася прав, – сказал я, – они всегда лают за городом. – Облокотившись, я накрыл уши ладонями. – Иногда мне кажется, что борьба ангелов и бесов – это борьба кошек и собак. Кошка ближе к человеку мирному, а собака – к тому, который в атаке. Активный человек в этом мире демоничен, затворник живет с ангелом. Но есть ангел-воин, у которого меч. Он подобен кошке, способной победить собаку! В моем детстве мы снимали дачу и из Москвы с собой вывозили Пумку. С ней вечерами было тихо. Она била всех окрестных псов. Она их гнала огородами!
Я был уверен: против любой собаки она выйдет победительницей. Потом она стала болеть и ушла от нас умирать. В лес, куда еще. И снова собаки стали лаять, даже забегать на участок. Ведь Пумка ушла. Однажды в церкви, где мой папа служит, завелись мыши. Ночью они бегали по всему храму и писком будили сторожиху. Тогда в храм завезли мою Пумочку, на два дня. Мою драгоценную, горячую. Двух дней хватило! Помню, я приехал с отцом на вечернюю за час до службы. Я наблюдал кошку, как приключение. Она расхаживала крадучись, источая душистый жар, откормленная, благородно серая, в черных жестоких полосках, брюхо туго. Глаза желтые, узкие. Служба еще не началась, Пумке дали расхаживать. Она и расхаживала. Белые стены, шелест свечек, когтистые шлепки воска. Пумка выгибала спину, обнюхивала каменные углы, вела ухом на шорохи и всхлипы, терлась о медь и дерево. Но на прислужниц и на меня посматривала равнодушным краешком жреческого ока. Иногда, уловив мышь, она замирала, кожа ее пробегала волнами под шерстью, и хвост, напряженный, сильно и часто бил по каменному полу. Но милее всего моя Пумочка была мне, когда она на ковре вдоль алтаря стала перекатываться, вдавливаясь серым в красное и мурлыча. Дыхание ее – свежее, с хрустом, как будто будильник заводят, – слышалось четко и громко.
Я смотрел на Пумку и видел в ее царствовании победу над собаками. Собак-то в храм не пускают!… Как-то раз к родителям в гости пришла женщина с болонкой. Пумка метнулась – никто ничего не успел – и стала терзать собачку. Женщина ее подхватила на руки. Пумка стрелой взлетела и заодно вскрыла женщине вену. Я помню лужу крови – одновременно человечьей и собачьей. Мы Пумку оттащили, заперли. Муж женщины вынул ремень и перетянул ей руку. Собачка тряслась, пищала, кровоточила рваным язычком. Привели розоватую, а уносили грязно-бурую… Вы знаете о роли животных в истории? Гуси Рим спасли. А собаки? По преданию, собака укусила Магомеда. Моя мама дружила с Шульгиным, он рассказывал много мистических историй, в том числе про то, что собаки не трогают цыган. Мама с Шульгиным познакомилась в доме отдыха. Он был начисто лыс, с крутым лбом и седой бородой. Шульгин был галантен с дбухами и оттого так причудливо проследовал среди великолепных гримас русской истории. Шульгина не удавалось прихлопнуть. Черносотенец, февралист, белогвардеец, советский гражданин. Он рассказывал, как в лесу встретил цыганку. Она просила денег. У него при себе не было,