Надя - вторая моя соседка, слева. У нее три дочери, все три замужем за гуцулами, которые в старые времена наезжали в леспромхоз на заработки, все три учительницы. И вот две дочери съехали... в райцентр, там жизнь не должна совсем остановиться... третья доживет с матерью лето и тоже уедет. И говорливая Надя примолкла, прибрала свой певучий голос. У нее и окрик был певучий, не сибирский, когда загоняла она корову в стайку. Теперь, видать, и корова стала послушней. Не слыхать Надю. Утром подымусь иной раз - на крыльце белеет банка молока. Это от нее. Днем увидит, спросит:
- А хлеб-то? Хлеб-то, поди-ка, надо?
- Не надо. Мне вчера Муська доставила.
- У Муськи хлеб хороший. Муська мастерица. - И вспоминает без спохвата: - Лида в коммерцию свечки привезла. Велела сказать.
Свечки я возьму. Но едва ли пригодятся они: при свете ложишься, при свете встаешь. Но это я же по приезде спросил, а Лида приняла за заказ.
Не стало в поселке казенной пекарни, пекут хозяйки без русских печей как попало, никак не приспособятся к духовкам. Показались русские печи в "царствии небесном", когда поверилось, что все лучшеет и лучшеет, показались они лишними, много места занимали. Теперь майся. Не стало магазина, ни того, ни другого, ни на одном крылечке, ни на другом с разными вывес-ками. И вот Лида, продавщица из продовольственного, в духе времени завела "коммерцию" на Верхней улице в амбарушке на трех полках. Если дверка в "коммерцию" прикрыта, надо кликать Лиду со двора. За день раз-два и окликнут, а то и ни разу. Я спросил у нее в первый приход: "Когда выходной?" - и она посмотрела на меня недоверчиво, как после неудачной шутки: "Какие теперь выходные - все проходные!" Выходя вслед за мной из темной "коммерции" без окна, натакнула: "А масло на почте спросите, там, говорят, было". - "Почему на почте?" Ничему удивляться было нельзя, но иной раз удивление срывалось. "А там теперь тоже торговля. Там старикам в зачет пенсии мало-малишку привозят". Я пошел на почту. Почтовое дело захирело: телеграмму дать нельзя, письмо из города за четыреста километров может идти с осени до весны. "Нет, - говорит почтарка о масле, - только вчера последнюю бутылку взяли, подсолнечное было". На нет и спроса нет. Та же Надя, соседка моя, через день сообщает: эта бутылка теперь у Лиды, ее Лиде в обмен на чай принесли. Я к Лиде - уже из интереса, догоню ли. "Была бутылка, - говорит Лида, развеселившись, беззвучно смеясь, глядя на меня. Была. Полдня только и простояла. Развозжаевы две банки тушенки за нее принесли".
Вот такая "коммерция". И Лида, баба бойкая, крепко и аккуратно сбитая, быстрая и решительная за магазинским прилавком, ловко насыпающая, отрезающая, взвешивающая и поторапливающая, повяла в какой-то беспрестанной думе. Да и дума ли это? Что это - вязкое, непроходящее, не имеющее уже ни обид, ни желаний... тюря эта, которую слабенько качает сердце?
Солнце опять накаляется... да оно и солнце-то не солнце, а расплавившееся, растекшееся, бесформенное пышущее пятно - будто яйцо в сковородке. И небо не небо, а белесая песчаная пустыня. Сегодня будет еще тягостней, чем вчера. Утро, а воздуха уже не хватает, воздух выжженный, порожний. Печется, дрожит в парном мареве дальний горизонт за Ангарой, студенисто стоит вода. А ведь привыкли уже к новым масштабам: вернись теперь старая Ангара - и покажется за малую речку, выпростайся из зарослей пашенные поля - и лафтаками будут смотреться рядом с полями лесосечными. Что перед этими разросшимися величинами, перед новыми реками и новыми полями - пеший проход от берега до Верхней улицы? А ведь не одна Лапчиха не может его одолеть... Лопнуло, оборвалось какое-то роковое несоответствие между масштабом самого человека, оставшегося прежним, и масштабом его деятельности.
Душно; я перехожу с большой кружкой чая в избу. И, невесть что выглядывая, раздвигаю занавески и уставляюсь в маленькое подслеповатое окошко. Демьян вон свои окна перекроил, они у него лет тридцать смотрели в улицу молодечески, набирая столько света, что и солнце не переводилось. Демьян свой родительский дом после переезда от старой Ангары полностью преобразил: поставил его на фундамент, сделал пристрой, обшил с напуском дощечкой, перестелил полы, поднял на крышу шифер. Картинкой смотрелся дом. И двор за новым забором стоял поместьем, неприступной крепостью.
Тяжело теперь видеть эту картинку и крепость. И тянет смотреть. Почему так тянет смотреть на запустение и разор? Что в русской душе такого, что жаждет она запустения, ищет в порухе пищу? Почему так любим мы быть возле края жизни и заглядывать в могилу? Заглядываем - чтобы окончательно столкнуть туда всю свою нажить или, напротив, почти из небытия, нет, больше - из самого небытия - вернуть и воскресить? Тысячелетняя неопределенность туда или оттуда? - вот-вот, кажется, даст ответ.
Мой товарищ еще по детству Демьян Слободчиков не уехал ни в город вслед за сестрой и младшим братом, ни в менее приметную сторону вслед за братом старшим. Где родился, там собирался сгодиться до конца. Поэтому и дом родительский перешел к нему по наследственному праву не оставившего этот дом. Рядом срубил он летнюю кухню, с прежний дом, одно окно пустил смотреть на родовое жило, на восход солнца, второе - на Ангару, на закат. Здесь же, под боком, поставил новую баньку веселенькую, с прищуром в чуть косоватом оконце. От баньки в глубь огорода уходил навес, а под ним погреб - я видел такой простор только на севере, в вечной мерзлоте, где и стены, и потолок, и ступени в голубом сказочном льду. И простор этот у Демьяна с Галей заполнялся. Демьян любил показать припас лицом, я спускался, смотрел, дивился. Включит свет - и все озаряется: сотни трехлитровых банок с огурцами, помидорами, луком, черемшой, грибами, ягодами и Бог знает с чем еще. Взблескивает и выставляется, приседает и выпрямляется, на полках и в ящиках. Капуста засаливалась в кадках, ей полагалось мерзнуть наверху. Сало млело в тряпицах, вымоченных и проложенных приправами. Кедровые орехи пузатились в белых китайских кулях из-под сахара. Картошка мерилась не мешками, а подпольями: в летней кухне, всю зиму топившейся, тоже отрыто было подполье. Сначала две коровы, потом три, сначала один огород, потом два, нет, был еще и третий огород где-то на елани, под картошку. И зеленка засевалась на горе, и загораживался телятник. Два покоса в разных местах, туда и туда по воде.
И все это от жадности... Есть жадность к деньгам, есть жадность к водке, к греху... У Демьяна была жадность к работе. И Галя, жена его, такая же была жадная, две одинаковые руки, одна правая, другая левая. Весь этот припас расходился. Отправлялось дочерям в город, куда-то еще, по красным летам гостей собиралось невпросчет. Я, собираясь на родину, знал уже, что не суждено мне проедать творог, сметану... Господи, какая сметана! - так и пышет сытостью и сластью, так и подается к ложке! Что будут у меня и пироги с рыбой и луком, ранние огурцы и помидоры из-под какого-то особого ухода, что станут меня караулить у ворот, чтобы затащить за стол и поговорить о жизни.
Не знаю, может быть, они что-то и продавали... мясо наверняка продавали. Но много ли здесь продашь? В город везти: телушка - полушка, да руль перевоз. Да и какие особенные при таком хозяйстве требовались деньги? Чаша полная. В леспромхрзе Демьян зарабатывал хорошо, по тем временам много. Любил и этим похвалиться. Любил показать грамоты, сказать о премиях. Да ведь свое, не заемное. Он и там, в лесу на трелевке, и на берегу, на погрузке, был жаден на работу, считался незаменимым.
Имелся у них, конечно, и денежный припас. Но пошел он, как и у всех у нас, прахом. Собравшись переезжать, Демьян переборол свою гордость и обратился ко мне... Он не писал писем, а что нужно было, с кем-нибудь передавал... два или три миллиона на перевоз... тогда и мелкий счет шел на миллионы. Я и этого не мог выслать. Написал ему, чтобы зашел его сын, оставшийся после армии в городе, месяца через два, что-то у меня наклевывалось.
Пустым взглядом гляжу я на пустынную улицу, на которой старинная грязь, намешенная тяжелыми машинами, дала ландшафт - извилистую горную гряду по краям дороги. В такую пору горы "цветут" - пускают пыль. Не лежат больше за дорогой коровы, не стоит с раскрытой кабиной "Беларусь", открылся от поленницы целомудренной невылинявшей полосой забор. Ну, выше, выше взгляд! А выше - закрытые ставнями окна, снятая крыша, провал на месте летней кухни. Уже не выйдет из калитки, прихватывая руками низ живота, хозяин, не повернет иссеченное работой и страданиями лицо направо-налево.
Кому есть куда бежать - бегут. Это - брошенная земля. Выжатая, ободранная, изуродован-ная и брошенная. Как сквозь бельмо гляжу я на Демьянов двор, как сквозь бельмо же - на Ангару. Очертания неясные, неживые. Или едва живые, с удаляющейся жизнью. Какое продолжение может предложить судьба поселку? Не может же все оборваться разом. Странные бывают продолжения. Крыша на Демьяновой избе чуть не дораскрыта с северного бока. Да нет, это угол избы заново закрыт, вместо шифера старые доски. Это в кухне, рядом с печкой, появился новопоселенец. Из пройдисветов, чей-то дальний родственник кого-то из поселковых. Бурная жизнь запросила покоя. Где еще такой покой сыщешь? Полными днями сидит на воде в лодчонке, дергает рыбу. Показывает потом, что рыба травленая, с червями, с черными пятнами. Но она и эта дергается плохо. И есть что-то надо. Вот и выковыривает из сорожек глисты, выбирает язвочки.
Простонали мои воротца в улицу, заплетающиеся за траву, несмазанные. Кто-то идет. Я поднимаюсь и встречаю на крыльце Ирину, библиотекаршу. Я распахиваю перед нею дверь неожиданно, Ирина растеряна. Протягивает мне тоненькую пачку бумажек.
- Это абонентские карточки, - объясняет она смущенно и переминается, как девочка, с ноги на ногу. - Вы хотели посмотреть, что читают.
- Ну, зачем, Ирина, я бы зашел...
- А ничего, - уже уверенней говорит она. - Ноги не отвалятся. Что нам здесь делать-то?
Я вчера был у нее в библиотеке. Шел в клуб, библиотека была там, а Ирина выскочила из леспромхозовской конторы: библиотека теперь здесь, чуть наискосок от сгоревшей школы. Тут как бы центр, на улице сгоревшей школы, поссовет тоже рядом. И пожаловалась вчера мне Ирина, что библиотеку вот-вот, должно быть, закроют. Есть норма: если в селе меньше полутысячи жителей, библиотека отменяется. У нас уже меньше. Я пообещал постоять за библиотеку. И вот теперь благодарная Ирина, уже за то благодарная, что не промолчал, пускай и в сердечной муке, что нашед слова для обещания и одел их в твердость, прибежала с отобранными карточками.
- Читают?
- Читают, - замявшись, отвечает она.
- Меньше?
- Меньше.
- Сами же говорите, что делать нечего. Ну и читали бы.
- Знаете, - не сразу отвечает она. - Когда дело есть, оно другого дела просит. А нету дела - ничего не надо.
Под "делом" надо понимать леспромхоз. А леспромхоз уже два года как "завалился". Здесь так и говорят: "завалился", "наш-то завалился", не подает признаков жизни. Не называя по имени, что такое "наш". У северных народов есть обычай: когда ребенок тяжело болен, имя его не упоминают, чтобы отвести бродящую рядом смерть.
Мне пора уезжать. Из всех старых крепей жизни, которые связывали поселок с государст-вом, с миром, осталась одна. Ходит еще, обегает ангарское заселение, строчит машинный узор с берега на берег "Метеор", быстроногий теплоход на воздушной подушке. За день из Иркутска добегает до Братска. Прежде бегал каждый день, теперь трижды в неделю. Но и это хорошо. Это даже очень хорошо, больше и не надо. И свежий человек откуда прибудет, и свой куда съездит, привезет ворох новостей - не будь этого, закройся вода, и совсем хана. Больного отвезти, письмо получить... но и ничего не получая, ждать, ждать... И время сверять по белому китовому телу "Метеора": сверху, от Иркутска прошел - четвертый час, с низовий - первый час пополудни. Перекликаться: "Проходил метевор-то?" - "Не знаю, я седни не видела. Дуся-а, мете-вор-то седни промелькивал?" - "Не знаю, я об ту пору стирала. Не знаю. Так это он где?" И переполох, будто свет закачался, пока кто-нибудь не успокоит: "Да проходил, проходил, вон Поля бегала". - "Так она, Поля-то, как бегала, ежели у ей ноги остановились?" - "Понужнула да побежала - впервой ей, че ли". - "Ей, Поле-то, не приснилось, ей-то по каку холеру бежать? Ей ждать некого!" - И долго еще, "Метеор" уж к Братску подгребается, идет на моем слуху перебор, кому осталось ждать гостей, а кому уж и не осталось.
Надо ехать, но изо дня в день зной стоит бесшатко и глухо. И ветром не потеребит. Вроде и пахнет ветром, но теплым, от земли, и бескрылым. Все так же немо и бестолково пыхают в сумерках за Ангарой зарницы. Поневоле думается: прогнулась запанью бедовая земля, и небо так же над нею прогнулось, а в него, в небесный овраг, закатилась жаркая лава и застряла, заполнив пустоту. Мне отчего-то неловко уезжать, пока не выйдет облегчения. Земного ждать нельзя, но небесное-то должно быть.
Я взял за привычку, вскипятив чай, пить его в избе перед окном за маленьким столиком, на котором стоит, гнет на тонкой шее чашу светильника зеленая настольная лампа. Я думаю порой в забывчивости, вспыхнет ли она когда-нибудь, и не додумываю. И гляжу опять на Демьянову усадьбу, представляю Демьяна, выходящего из калитки и косящегося в мою сторону. У меня свои доводы, и мне кажется, что отъезд Демьяна, поспешный его побег из поселка для поселка потеря не меньшая, чем завалившийся в глубокую яму леспромхоз. Вот они стоят передо мной: невысокий, лысоватый,с небольшим морщинистым лицом Демьян, на лице и улыбка раздвигает-ся как шрам, и опущенными к животу руками, и Галя, крупнотелая, внешне спокойная, но с постоянно ищущими глазами на широком лице: то не сделано, это не сделано. Они стоят каким-то наплывом, возможным лишь в кино, и Демьян говорит по обыкновению: "Вот оно, значит, как..."
При рождении его назвали Диамидом; тогда, в тридцатые, поветрие называть громко и таинственно докатилось и до глухих углов. Став взрослым, он переименовал себя Демьяном. И когда я спросил его однажды, что же означает оно, имя его Диамид, он отвечал неопределенно и с достоинством:
- Не знаю. Отец чудил. По звуку если... как слышится... твердое че-то, из сплава.
Ему не было сорока, а он уже лечился от язвы желудка. Скрутила она его так, что уже тогда согнулся он первой дугой. Ездил раза три на курорты, бывал на юге и любил похвалиться этим передо мной, там не бывавшим. Привозил оттуда чудинки: то принимался выращивать на подоконниках лимоны и выходило, то в пол-литровой бутылке из спичек сооружал, опуская в горлышко по спичке, диковинные терема. Показывать мужикам не решался засмеют, а мне показывал и по-детски радовался моему удивлению.
Возвращаясь с курорта, шел Демьян к начальству и напоминал, что тяжелая работа ему противопоказана. Да на него только поглядеть - конечно, в лесу не работник. Направляли в гараж, ближе к дому, диете и Галиному наблюдению. А через месяц уже снова был на лесосеке, снова подставлял каленым ветрам и каленому солнцу нездоровое тело. Выпрыгивая из кабины погрузчика, на мгновение замирал, все ли там, внутри, на месте, и тянул дальше. Тянул и тянул.
Потом оказалось, что и почки больны. Лечил почки, но уже не у дальних врачей - надоели ему поездки. Прошел через операцию и согнулся еще больше. То же самое: гараж - лесосека, гараж - лесосека. На пенсию уходил с лесосеки и горд был, что не поддался, выдержал и характер, и изношенное свое тело. Уходя "на покой", выкупил старый трактор, тогда это уже возможно было, уже засветились новые времена своим сияющим блеском, - выкупил старый "Беларусь", битый-перебитый, ломаный-переломанный, и этим похожий на него же, на Демьяна. Провозился с ним месяца два и на беду себе довел до полного хода.
Случилось вот что. Сам ли Демьян оставил "Беларусь" на скорости, или кто-то из ребятишек забирался в кабину и дергал рычаги... Был Демьян на земле под трактором, и вдруг рванулся "Беларусь" и пошел на него. Накатил, огромным колесом прошелся поперек ниже живота, раздавил ногу, потом мочевой пузырь. Истошно закричала Галя. Вытащили Демьяна без памяти и без памяти же увезли.