Под звездами - Андросенко Александр Дмитриевич 19 стр.


Гриднев спросил Молева, почему до сих пор не выслана смена на передовой пост в лощине.

Молев приподнялся. На его лице, освещенном снизу пламенем коптилки, глаза были большими и удивленными.

— Послал, товарищ старший лейтенант... с четверть часа, как пошли туда Бузгалин и Кившенко.

— Как же я не встретил их?

— Значит, разошлись с ними: вы, наверное, лощиной шли, а они напрямик...

— За этим местом внимательно смотри, Молев, надежных людей посылай: оттуда немцы могут лощиной неприметно к самой траншее подобраться!..

— Разрешите пойти проверить? — спросил Молев и вышел.

Пылаев дремал в углу землянки. Услышав голос Гриднева и желая показать, что не спит, хотя спать ему страшно хотелось, он спросил:

— Как там, все в порядке, Андрей Иванович?

— А, это ты, Юрка? Все по-прежнему. Ты спи, спи, в четыре Хлудова сменишь.

Пылаев подумал, что ему надо будет скоро вставать, выходить из теплой землянки на мороз, в метель, и по телу его пробежал холодный озноб.

«Ну ладно, впереди еще целый час в тепле!» —он поплотнее закутался в полушубок и снова закрыл глаза, но уснуть уже не мог.

Немцы вели редкий методический огонь, обстреливая наугад всю высоту: то ближе, то дальше грохотали разрывы снарядов.

— Ишь ты, завел канитель ганс: бесперечь все бросает и бросает! — недовольно проговорил Матвеичев. Он лежал среди других солдат, завернувшись в плащ-палатку и поджав под себя застывшие ноги.

Из темноты к коптилке на место Молева придвинулся Ромадин.

— Знать дает: мол, я еще тут! — насмешливо сказал он.

— Ничего, теперь сбили его с места, долго не устоит, — вступил в разговор Береснёв; он сидел, привалясь к стенке, и курил трубку.

— А зачем мы тогда окопы без конца роем? — насмешливо спрашивает его Матвеичев.

— Правило такое есть: продвинулся — закрепись! — спокойно отвечает Береснёв.

— До каких же пор все будем закрепляться да обороняться? — сердится Матвеичев. — Эх! До чего надоела эта кротовья жизнь подземная!

После боя за Изварино Матвеичев словно переродился: говорит он смело, уверенно отстаивает свои суждения. Раньше солдаты посмеивались над его строптивостью, а теперь в его упрямых словах стали замечать много толкового, верного. Никто не возражает ему, и на минуту в землянке наступает тишина.

А что, ребяты, — вдруг говорит Корушкин, поворачивая освещенное огнем радостно-мечтательное лицо к солдатам, — просыпаемся мы завтра, а войны нет, кончилась война! От радости помереть можно!

— Сейчас и не верится, — вставляет Гриднев, — что вот на этой земле можно будет стоять в рост, не боясь, что тебя пуля или осколок достанет!..

— И земля-то сейчас какая-то другая, недобрая стала, —раздумчиво говорит Ромадин. — Ведь сколько ей досталось — места на ней живого нет: всю-то ее снарядами исковыряли, нашпиговали минами да осколками, изрыли траншеями...

Так же негромко его поддерживает Береснёв:

— А люди сколько всего натерпелись: и смерти, и мучительства, и голод, и болезни всякие...

— А человек-то живет!—нетерпеливо перебил его Матвеичев и добавил с восторженным удивлением: — Даже удивительно — какой живучий человек!

И когда это все люди поймут, что вовсе не надо убивать друг друга, чтобы жить счастливо! — голос Береснёва звучит глухо. — Ну чего человеку надо? Земля богатая, урожайная: работай только, расти хлебушек, живи да радуйся, в этом и твое счастье, и всех людей!

Аспанов вздохнул:

— Люди не виноваты, товарищ сержант, это фашисты да империалисты всякие виноваты. — Голос его вдруг изменился, стал твердым и гневным: — Отрубил бы я всем поджигателям войны по ноге и руке да и пустил — пусть знают, как людей на войну посылать!

В печке громко зашипели и затрещали угли, из топки густо повалил пар: Аспанов прозевал чай.

— Ай-ай, чай убежал, нехорошо как! — Он палкой снял с углей котелок с уцелевшим чаем.

— Товарищ лейтенант, — предложил он Гридневу, — выпейте чайку, погрейтесь!

Гриднев с радостью согласился, и Аспанов налил ему в жестяную кружку густого, темно-коричневого чая, какой любят солдаты. Гриднев, перехватывая горячую кружку в руках, стал отхлебывать маленькими глотками. Затем, сдвинув шапку на затылок, он прилег около печки и стал с наслаждением потягивать папиросу. В голове плетется привычная вязь мыслей, тело ломит сладкая истома. Гриднев согрелся, ему хорошо, уютно, он находится в том состоянии блаженного довольства, когда человеку ничего-то больше не надо.

— Хорошо бы сейчас дома чаю попить, — задумался Корушкин. Он взлохматил светлые волосы и счастливо улыбнулся: — Из самовара, с вареньем... Вишневое я люблю...

— С яблоком антоновским тоже хорошо, — грустно добавил кто-то, не видимый в темноте.

— Что и говорить, дома хорошо, — Матвеичев поднялся, дотянулся к коптилке, прикурил и глубоко, так что ввалились заросшие щеки, вдохнул дым.

— Скорее с немцем кончать надо, — нетерпеливо нахмурил кустистые брови Ромадин. Он глядит на пляшущее дымное пламя коптилки и продолжает задумчиво: — Истосковались руки по настоящей работе... Я сенокос люблю... У нас луга над речкой... Возьмешь косу утречком на зорьке, когда еще туман лежит в низинах и река дымится паром, да как зачнешь отмахивать косою — руки сами так и ходят... А трава холодная, росистая — и вся в цветах...

Пылаев любил слушать солдат: в их простых, бесхитростных словах раскрывается ему мудрость людей, много видевших, много переживших. Чем больше узнает он их, тем больше восхищается ими, их скромностью, терпением, мужеством, любовью к труду. Эти мирные, добрые люди, чтобы изгнать из своей страны завоевателей, покинули родные жилища, семьи, привычный труд и должны совершать противоестественное для человека дело: убивать, разрушать, уничтожать творение рук своих.

Пылаев не мог примириться с противоречивостью, неразумностью человеческой жизни, он задумался: «В чем же, собственно, смысл жизни человека?» И тут Береснев произнес слова, которые сразу подсказали ему ответ:

— Я после войны опять по плотницкому делу пойду: избы рубить. Сторона у нас лесная, красноборье.

«Человек от природы созидатель, украшатель земли! В радостном, вдохновенном труде и есть назначение человека!» — обрадовался Пылаев и сказал негромко, робея и волнуясь от непривычки высказывать вслух своп мысли:

— Это замечательное дело, Иван Акимович: строить дома! Я хочу архитектором стать — строить нам придется много.

— Верно говорите, товарищ младший лейтенант! — убежденно сказал Ромадин. — Народ все поднимет, освободи ему только руки от винтовки!

Гриднева тоже взволновали мечты солдат о том ослепительном, сияющем, кажущемся сейчас недостижимо прекрасным дне победы нашей, за которую они сражаются, проливают кровь и, может быть, отдадут жизни свои.

Он обнял сразу и Ромадина, и Аспанова, и Корушкина и сказал:

— Эх, други мои! Хорошая жизнь тогда будет! Трудно нам, много мы выстрадали, и еще много трудного впереди, потому, что мы — первые; но наши жертвы не напрасны: из наших страданий, из крови, из огня и смерти рождается новый мир, счастливый мир... И люди тогда будут другие — лучше, красивее нас...

Ветер ревет за плащ-палаткой, надувает ее, словно парус, с шумом обрушивает на обледеневший брезент вороха снега.

Гудит, мечется большим шмелем пламя в печке, потрескивают дрова, слышно тяжелое дыхание спящих.

Аспанов тихим голосом, будто про себя, все тянет свою нескончаемую грустную песню.

— Перестань, Сабир! — сказал Береснёв. — Ну что душу выматываешь?

— Не мешай ему, Береснёв, пусть поет! — Гриднев внимательно прислушивается к песне: мелодия незатейливая, но какая-то подвижная, зыбкая, и он никак не может уловить ее. — Пой, пой, Сабир! Поют ведь не для людей, это только артисты для других поют, а в жизни поют для себя! Грустно человеку — он поет грустные песни, а весело — так и песня веселая!

— Это очень хорошая песня, товарищ сержант! —с доброй улыбкой стал объяснять Береснёву Аспанов. — Это старая песня о том, как юноша уехал воевать — далеко- далеко, а в ауле осталась его невеста, и вот она тоскует о своем женихе, о том, что поседела, выплакала глаза, ожидая его...

— Я не спорю, Сабир, песня, может быть, и хорошая, — примирительно сказал Береснёв, — да ведь у тебя голоса нет...

Гриднев задумался. Он представил себя на месте юноши-воина, которого любит девушка — девушкой этой была Маша, — и ему стало и тепло и грустно. Впрочем, о Маше он думал всегда, что бы ни делал, где бы ни находился. Собственно, это были даже не мысли, а постоянно жившее в нем волнующее и радостное ощущение того, что Маша близко, рядом.

В первые дни войны он потерял своих братьев — они попали на разные фронты. Потом немцы оккупировали Донбасс, где жила мать, где он родился и где прошла вся его жизнь. И он остался совсем один на свете. Другие офицеры посылали свои деньги семьям, а он раздавал их солдатам.

Это страшно: потерять всех близких людей и не знать, есть ли хоть один человек в мире, которому ты нужен. Но потом в роту пришла Маша. Бывает так: увидишь человека — и тебе уже легче, ты уже не чувствуешь себя одиноким, хоть ты ни слова не сказал этому человеку.

Загремел брезент, и в проходе показалась большая фигура, закутанная в плотно облепленную снегом плащ-палатку. Через, открытый вход Гриднев увидел огненные полосы трассирующих пуль, беззвучно пронизывающих темноту.

— Скорее закрывай!

— Все тепло выпустишь!

В землянку с трудом протиснулся Федя Квашнин, за ним — Мосолов с плаксиво сморщенным, замерзшим лицом. Доложив Гридневу о смене, Федя остановился у порога, подпирая спиной накат и высматривая свободное место.

Солдаты с готовностью раздвинулись, он присел у огня.

— Ну и погодка разгулялась! — вытирая ладонью мокрое лицо, сказал Федя. — Так и крутит, так и метет!

— Как смена прошла? — спросил Гриднев у Квашнина.

— Постреляли маленько фрицы по первой роте — наша саперы мины ставили там, — а потом наша батарея ударила по ним, они и заткнулись. А так все тихо...

Мосолов, который всегда попрошайничал, обратился к Ромадину:

— Сержант, дайте табачку закурить!

Ромадин отсыпал ему в руку щепотку табаку, но Мосолову этого показалось мало, и он опять заныл:

— Дайте побольше, сколько часов лежал не куривши!

Ромадин отсыпал ему еще.

— Куришь ты больно много, Мосолов, аж почернел весь!

— Одна радость и осталась: покурить да своих сто грамм выпить!

— Эх ты, в дурмане радость нашел! — строго укорил его Ромадин. — Дурак!

Мосолов обиженно умолк, улегся возле печки, попросил уголек у Аспанова и закурил.

— Умные все какие... — проворчал он после первой затяжки.

Разговор, прерванный Квашниным и Мосоловым, продолжается.

— И отчего это, не пойму я, — заговорил Ромадин, — родная местность такой хорошей против других кажется? В другом месте и земля лучше, и природа наряднее, а все ж свою землю ни на какую другую не променяешь!

— На то она и есть родина — родная, значит! — поучающе сказал Береснёв. — Земляка встретишь и так ему обрадуешься, будто в твоей области и люди лучше других живут! Я вот расскажу вам, ребята, историю про петуха. На что, кажется, птица обыкновенная, а бывает, и ей обрадуешься!

— Опять басню или сказку какую? — засмеялся Ромадин.

— Нет, Алексей Иванович, то не сказка, а быль. Случилось это прошлым летом, мы тогда оборону на Волхове держали. Выбили мы немцев из ихних траншей и заняли одну деревушку — вроде бой местного значения. Ну, от деревни, известное дело, одни головешки остались. Сижу это я в своем окопчике, дело к вечеру, уже засмеркалось, про дом вспомнил, загрустил и слышу вдруг, будто петух кричит, да так звонко, переливчато! Оборотился я, гляжу — сидит он, бродяга, этот самый петух, на кровати сгоревшей и поет себе во все горло! Собой красавец: весь красный, с синими отливами, гребешок высокий, зубчатый, малиновый... Откуда, думаю, тут объявился? Ведь, кажется, все как есть погорело, а главное, как его немцы не сожрали — любят они курятину!

— Не ушел, значит, с немцами, своих дожидался! — одобрительно заметил Ромадин.

— Да... Подхожу это я к нему, бросил хлеба, гляжу — покосился он этак на меня глазом, потом ничего, начал клевать. Так и стал он жить с нами в окопах, и место у него было свое, в нише мы ему насест сделали, там и спал. И, как полагается, пел всегда в определенное время...

— Это здорово — и часов не надо! — засмеялся Квашнин. — По голосу и сменяться можно!

— Так и было — по нему время примечали. Первый раз пел в два часа, потом в четыре, а как в последний раз запоет — значит скоро солнцу взойти! Сидишь, бывало, в траншее — ночь, звезды, а он закричит вдруг, и чудится тебе, что ты дома, в деревне, и никакой войны нет, и хорошо так на душе станет. Любили мы его, чем только ни кормили. И он в другой взвод ни за что не шел: утащат его, бывало, ребята к себе, а он все к нам бежит... Из других рот ходили смотреть на него...

— Верно, дом его на том месте был, — заметил Матвеичев.

— Может, и так... Только уж больно непоседлив был: как утро, так и пошел бродить — скачет по брустверу, по окопам, а то и на пушку заберется, да норовит все повыше. Бесстрашный был! Усядется где-нибудь, голову запрокинет, крыльями забьет и закричит задористо так, голосисто. Покричит и слушает: не откликнется ли где другой петух — да нет, один он был в деревне. Уж немцы даже приметили его. Как выйдет из окопа — сейчас же стрелять но нему. А к чему? Птица безвредная, так, озорство одно, от злости... Ну, бегаешь, ловишь его, вокруг тебя пули свистят, а поймаешь, обнимешь — теплого, гладкого — и радуешься, что спас. Потом веревкой стали привязывать его — все одно уходил... И случилось, что подстрелили его немцы. Ну, уж и дали мы тут по ним огонек! Палим и палим, а лейтенант наш чечетку выбивает на пулемете и кричит нам: «Ротозеи, не уберегли петуха, этим петухом взвод на весь полк славился!..»

Гриднев сквозь дрему слышит последние слова Береснева. Ему страшно хочется спать, но сон не идет к нему: он то погружается в глубокое забытье, то просыпается, то снова дремлет в полусне.

— ...Дочка письмо мне прислала — чудно, ей-богу! Уходил на войну — несмышленыш была, а теперь в школу пошла, писать научилась. Ты, пишет, папа, крепче бей фашистов, а мы честным трудом в колхозе будем помогать нашей родной Красной Армии!.. Шустрая она у меня, умная, сообразительная — на удивление... — доносится до Гриднева будто издали умиленный голос Ромадина, и он думает, улыбаясь: «Любит, видно, он ее. Ведь и я когда- то был для матери лучшим ребенком на свете...»

Как давно это было! При мысли о детстве Гриднев всегда вспоминает одну, врезавшуюся ему в память картину: он просыпается в постели весенним утром, ему лет шесть, в раскрытое окно льются потоки солнечного света, он ловит на стене желтые теплые пятна и улыбается. За окном свистит, щелкает скворец. Мать у плиты готовит завтрак —на сковороде шипят в горячем подсолнечном масле его любимые пироги с картошкой, он угадывает это по вкусному валаху, идущему от плиты.

Мать подходит к его кровати, он закрывает глаза и притворяется спящим, но, когда она наклоняется, чтобы поправить одеяло, он вдруг обнимает ее и крепко прижимается к ее румяной, разгоревшейся от плиты щеке.

— Ах ты, баловник! — целует его мать. — Ну, вставай, вставай, сынок, завтрак готов!

При этом воспоминании у него всегда щемит сердце...

«Где ты сейчас, мама? Жива ли ты, моя милая?» — думает Гриднев.

Вот уже второй год он ничего не знает о ней... Мысль его мчится над беспредельными снежными полями, на которых в неверном свете месяца неистовствует метель. В донецкой степи, в кружении снега видит он дом, сотрясающийся от порывов ветра, дом, в котором он родился и вырос, — он явственно ощущает сейчас его неповторимый запах. В доме одинокая мать, старая, тихая, немощная. Она ходит неслышными шагами по маленьким комнаткам старого дома с низкими белеными потолками, прислушивается к выстрелам и крикам на улице шахтерского поселка, вздрагивает от каждого стука в дверь: не ее ли очередь пришла, не за ней ли идут немцы? Она ходит, вздыхает, не спит всю ночь...

Назад Дальше