Европа - Макода Александр 21 стр.


— По крайней мере, девочка, обещай мне, что не влюбишься в него. И ни в кого. В первую очередь надо стать счастливой, любовь можно отложить на потом, когда у тебя будет все необходимое… В общем, я всегда полагала, что девушка ни в коем случае не должна влюбляться, пока не выйдет замуж. Мужья очень помогают в сердечных делах. Большинство великих возлюбленных, из тех, кого я знала, были замужними женщинами. И их мужья не обязательно были красивы. Но они обеспечивали женам глубокую привязанность, надежность чувств и развлечения, которые благоприятствовали самым беспорядочным связям. Есть что-то пленительное в этих возвращениях в гавань после бури, когда вас встречают дом, муж, дети. Передышка совершенно необходима. И к следующему любовнику вы уходите с обновленными чувствами, которые может дать только семейная жизнь. Нет, правда, непостижимо, как можно страстно любить, будучи лишенной тех удобств, которые гарантирует замужество — конечно, при условии, что ваш муж не забивает себе голову всякой чушью про равенство полов и не собирается считать свою жену равной себе, это самое опасное из того, что мужское свинство замышляет против женственности.

Эрика сидела в белом платье на плетеном ивовом стуле и с улыбкой гладила волосы матери.

— Мама, мы живем уже не в твоем веке. Не знаю точно, семнадцатом или восемнадцатом, — ты никогда не помнишь цифр, — но у нас больше нет ни единого шанса избежать равенства с мужчинами… Оно уже наступило. В Америке мужчины даже создали особое движение, движение освобождения женщины, что-то вроде пятой колонны среди мужчин, цель которой — лишить женщину таинственности, заставить опуститься до своего уровня… Брр!

— Дорогая моя, золотые времена еще настанут, — твердо сказала Ma, отпив глоток чая. — Она, казалось, обо всем забыла, предавшись созерцанию этой радужной перспективы. — Что нужно создать, так это широкое народное движение, которое прилагало бы все силы к поощрению любых форм мистификации, — сказала она. — Конечно, мифология ценнее, но тут требуется настоящий гений, а насколько мне известно, один Мальро рискнул помифологизировать, в качестве материала взяв художников. Если нам не удастся вернуть человечеству мистику, это снова окончится Аушвицем. Ты знаешь, чем был нацизм, фашизм? Разоблачением человека. Моментом истины. Реализма. Я видела, как это все начиналось, в восемнадцатом веке, с гильо…

— Мама, прошу тебя, — смеясь, сказала Эрика. — Публики нет, и незачем вставать на котурны.

Мать сурово посмотрела на нее.

— Если хочешь убедить других и создать что-нибудь стоящее, нужно сначала научиться лгать себе самому. То, что в мое время называли Европой века Просвещения, культурой, — это очень занятная история, которую люди, и главным образом французы, рассказывали себе о себе самих. В каждом цивилизованном существе должна быть доля прекрасной лжи, и если ее уничтожить, останется лишь животное. Шарлатанство было величайшей и единственной цивилизующей затеей Истории. Я говорю не о Калиостро, я его знала, он ноль без палочки. Я говорю, в частности, о Гомере, Петрарке, Шекспире — у них нет ни слова правды, но эти выдумки породили истину, которая защищает всех нас. Цивилизация, которая сбрасывает с себя покровы мифов, становится не только нагой: она становится невидимой. Человек невидим: его узнают, только когда он превращается в труп. Нельзя разрушить эту область вымысла — свободу, равенство, братство, достоинство, честь — и не оказаться в концлагере или поедающим дерьмо на четвереньках, каким я застала Мопассана в приюте для умалишенных. Главное, обманывать надо без колебаний, по-крупному и талантливо. А от политики зависит экономика. Если Бог когда-нибудь появится, то потому, что мы сумели его выдумать. Я уже не говорю о том, что нет никаких доказательств существования реальности, никаких. Быть может, земля и человечество — это чей-то литературный опус. Дитя мое, чтобы открыть Америку, всегда нужно плыть в несуществующую Вест-Индию. Нострадамус — я очень хорошо его знала, он первый рассказал мне о де Голле — говорил, что, с его точки зрения, величайшей драмой двадцатого века будет разоблачение. Он чуть не плакал, — был ужасно нервный, понимаешь, — видя, как двадцатый век доверяется научным истинам, — для него это была настоящая катастрофа, он рвал на себе волосы, ибо человечество рисковало потерять смысл жизни. Он предсказывал смертельную скуку, за которой последуют чудовищные разрушения, от злости на реальность. Некоторые вещи он даже не осмелился записать, они были чересчур правдивы: не его делом было открывать людям глаза, этим занимались Гитлер и Сталин. Граф Сен-Жермен прекрасно это знал, и когда он объявлял о наступлении века Разума, то подразумевал, что наука наконец узнает, когда надо протянуть руку искусству. Конечно, я говорю не о всяких жуликах вроде Казановы, его за причинным местом было не видно, но о подлинных мистификаторах, которые действительно сначала изобретали, а потом пускали гулять в веках и даже тысячелетиях важнейшие религиозные течения. Что поделаешь, если мне плевать, выдумка Иисус или нет? Был или не был, говорил или не говорил, Сын Божий или визионер… Все это пустое гадание, важно христианство как таковое. А еще Нострадамус с огромным уважением отзывался о Мао, даже с дрожью в голосе, ведь это шарлатан, ставший земным богом под флагом социалистической реальности и построивший новый Китай, опираясь на труд западного еврея, в то же время запретив все, что идет с Запада, включая Бетховена. Великолепный трюк, какой класс, какое мастерство!

Дантес улыбался в полумраке, касаясь рукой тяжелой серой шторы, и легкий ветерок, доносивший до него ласковый шорох сада, овевал его лицо последним дыханием августовской сирени. Секреты Эрики, о которых он думал в этот закатный час, чем-то напоминали Мальвину, и голос девушки так походил на голос ее матери, что он вновь видел себя, незаметного атташе при посольстве, в этой самой гостиной, на которой тогда лежала печать запустения, слушающего эту женщину, наверное, слишком искушенную в тонкостях жизненных ловушек, чтобы можно было целиком полагаться на ее чересчур профессиональное суждение.

— Есть плодотворные обманы и разрушительные истины… Нострадамус…

— Я прошу вас… — Она смеялась. — Ну хорошо… Ларошфуко говорил: быть может, однажды человек исчезнет с лица земли во вспышке убийственного понимания, которую не перенесет, потому что иллюзии… покинут его.

Существует конец, но есть и упадок… Все, что говорит о неминуемом конце, просто не хочет меняться…

Он знал, что потусторонний мир, который Мальвина называла шарлатанским, а он называл Европой, никого не манил больше, чем его самого. В течение пятидесяти веков смысл жизни находился вне жизни, он существовал под именем культуры, которая с тех пор стала ответственна за людей и их души, но это измерение, где происходит накопление шедевров, еще предназначалось для бегства от действительности и для удовольствия и не предвещало обновления. Европа соборов, музеев и симфоний все еще нуждалась в преображении, освещала своим светом все уродливое, отвратительное, чудовищно эгоистичное — все, что стояло на месте и не пыталось развиваться. Однако самое большее, к чему приводила ее надежда, — пиршество разума. Новое поколение не желало договариваться ни с какой реальностью, будь она коммунистическая, буржуазная или фашистская. Но оно даже не замечало, что требует от революционных идей того же, чего буржуазия ожидала от искусства, и что таким образом эти идеи переходят в область культуры, то есть перестают действовать. Дантес говорил Эрике: «Мы с вашей матерью, каждый по-своему, стремимся разоблачить ту реальность, из которой пытаются сделать новый миф. С этой точки зрения, прав мой сын-троцкист, считая Европу и всю западную культуру убежищем и оправданием осажденной элиты, чувствующей свою обреченность из-за неспособности предложить что-нибудь новое…»

— Мама, тебе надо вернуться в дом. Ты дрожишь…

— Принеси мне шаль.

Эрика взяла кашемировую накидку цвета охры и закутала плечи матери. На секунду она задержалась, прижавшись щекой к ее щеке.

— Не знаю, что со мной такое этим вечером, — произнесла Ма, — мне немного грустно. Без сомнения, после твоей свадьбы мы уже не сможем жить как раньше. Тебе придется исполнять роль жены французского посла, и я думаю, что больше не смогу давать консультации. Жаль, мне будет этого не хватать. Я обожаю предсказывать будущее людей, у которых его нет, которые всего лишь продолжают жить. На самом деле они приходят не затем, чтобы узнать свое будущее, но в надежде, что его для них устроят. У моих клиентов в голове всегда вертится мысль, что великая ясновидящая и Фатум — не разлей вода и поэтому она может замолвить за них словечко. Впрочем, он действительно мой старый знакомый, мы встретились в тысяча семьсот двадцатом году у графа Сен-Жермена. Сен-Жермен давал чудесные приемы, хотя сам никогда не притрагивался к пище. Но у Фатума есть свои маленькие причуды. К тому же его никак не назовешь гурманом — он просто обжора. Думаю, это семейное, все-таки двоюродный брат Смерти. У них в семействе едят все без разбора. Сен-Жермен сажал Фатум в конец стола, ему претили его манеры. В конце концов, это совсем незначительный субъект. Греки с ним носились, верно, но, надо сказать, имея Софокла, Еврипида и прочее на облицовку, хочешь не хочешь, приходится держать марку. В самом деле, что это такое — Фатум? Что-то вроде суфлера в театре, где актеры никогда не знают ролей. Это всем известно, он довольствуется чем попало, даже автомобильной аварией…

Эрика воображала, какой важный вид напускали на себя клиенты Ма, когда она произносила эту тираду в маленькой гостиной, где принимала посетителей и где ее окружали вещи, напоминавшие обо всех прошлых жизнях, портреты близких друзей с подписями, в том числе и Казановы, который написал по-французски: «Моей незабвенной возлюбленной Мальвине фон Лейден — преданный ей…» Наибольшее удивление вызывала пожелтевшая фотография Нострадамуса, так как мало кто знает, что он не только предсказывал будущее, но и опережал его. Еще одна его фотография хранится в Национальной библиотеке; на этой он снят в компании Ма, Д’Аннунцио и Фатума в 1930 году у Муссолини. Если посетители признавались, что не в состоянии понять, как Мальвина фон Лейден могла гостить у Вольтера в Фернее в 1730 году, когда философ еще не жил там, а иногда чтобы предотвратить истерические припадки у дам, которые ужасаются при взгляде на фотографию, где она сидит рядом со Смертью на репетиции «Орленка», Ма объясняла, успокаивая этих человечков, что на фотографиях изображены всего лишь сцены из спектаклей и костюмированные балы. Эрика выросла в обстановке чистой автобиографичности, которую ее мать каждый раз воссоздавала, когда они оседали на новом месте во время своих странствий по Европе, но было очевидно, что для простого смертного, который не имеет понятия о тайнах третьей пирамиды, треугольника розенкрейцеров и формул из книги Приобщенных и вдруг оказывается в обществе старой женщины, похожей на сову в густом макияже, рассказывающей о своей жизни при дворе Борджиа, это нелегкое испытание, так что ни один из клиентов Ма не осмелился спорить о цене за консультацию. Жард как-то раз был у Ма в кабинете и вышел оттуда убежденный, что эта коллекция несбыточного отчасти объясняла психические нарушения Эрики, хотя слова «психические нарушения» и вызывали у последней улыбку — они свидетельствовали о низменном пристрастии молодого доктора к грамматике, синтаксису и всем правильным глаголам изъявительного наклонения. Была ли Ма уроженкой Ростока Машкой Воровски, как утверждал автор статьи в одном не самом порядочном журнале, для ее дочери не имело ни малейшего значения — ее мать была способна на любую подделку и наверняка приписала себе такое обыкновенное происхождение из осторожности, в ту пору, когда демократия стала особенно грозной. После войны, когда начался процесс по делу Жозефа Жоановиси[48], в который Ма оказалась втянута, какая-то английская газета напечатала ее фото с подписью: «Мальвине фон Лейден, как всегда, удалось избежать тюрьмы». Она чуть не подала на них в суд за клевету, потому что имела честь быть заключенной в Бастилию при Людовике XIV и на месяц в Консьержри в годы якобинской диктатуры. Глупцы посмеялись вволю, но ясновидящая получила отличную рекламу. Что же касается Дантеса, то он знал, что все это правда: Мальвина на самом деле была гильотинирована во время Революции, а двумя веками ранее сожжена как одержимая бесом; он знал, что эта калека перемещалась из области грез в реальность кресла на колесах с легкостью поистине беспредельной.

XXXV

Сумрак, скромный художник-интимист, которого он предпочитал гётевскому роскошному сиянию дня и мелодраматичной ночи Гюго, сглаживал излишне резкие контуры и контрасты, смягчая избыточную игру красок, умеряя голубое полыхание исходящего руладами ярко-итальянского неба. Это было небо великих и громких деяний и клятв, оно словно хранило память о двенадцати тысячах опер, созданных в одной только Венеции века Просвещения, небо арий и scherzi, которое вызывало скорее мысли об акустике, чем о бесконечном. Вечер тихо скользил в сопровождении кораблей-призраков, дымов, легких туманов, последних лучей солнца, светящихся колец на воде вокруг упавшего насекомого — странный и быстротечный миг, скользящий по тяжелым шестерням Времени и неизменно преходящий, эфемерное царство покоя, когда смешиваются водяная прохлада и последний жар земли, жажда всепрощения в сердце и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, где ничто не имело ни конца, ни начала. Час чувствительности, когда приглушены цвета и вопросы. Ощущение того, что вы ушли, оставив позади несколько личных мелочей и как раз такую частицу себя, которая позволит вам себя отыскать. Он помешкал еще немного, едва заметный силуэт на фоне обоев, отражающихся пунктирным рисунком на оконном стекле; архитектура пустоты окружала его: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, картина Де Кирико, на которой все несформулированные вопросы экзистенциальной тревоги выражены манекеном без лица, установленным на каменных плитах беспощадно четкой формы. Жена и сын должны были приехать на следующий день, и он еще раз представил себе, что они подумают.

Эрика взяла поднос у матери с колен и поставила его на стол пред Бароном, который воспроизводил на шахматной доске партию 1931 года между Капабланкой и Алехиным, выигранную последним. Путци выглядел человеческим существом только благодаря своему таинственному виду, но Эрика была убеждена, что эта интригующая маска скрывала лишь пустоту. Внешность Барона, хотя она была элегантной исключительно благодаря одежде, создавала впечатление, будто за ней прятались самые драгоценные достоинства, поэтому ему никогда не составляло труда найти покровителя: людям нравилось видеть его при себе. Им втайне льстило его присутствие, как если бы они раздобыли по сходной цене Альберта Швейцера, — что впоследствии позволяло негодяю гордиться своей породой. Лицо этого прохвоста немного побагровело, а щеки раздулись; он слегка сотрясался, словно силился сдержать гомерический хохот, несовместимый с его напускной загадочностью и значительностью. Возможно, его так развеселила фраза из последнего письма Жан-Жака Руссо к Мальвине: «Нет больше французов, англичан, немцев, есть только европейцы», — он говорил так о светских господах, напрочь забыв о бесправных и униженных, о народных массах, из которых Вольтер, Дидро и сам Руссо только набирали себе слуг. Ответом народа на эти пустые игры было кое-что посерьезнее: первым европейцам он поотрубал головы…

Назад Дальше