Европа - Макода Александр 23 стр.


Чтобы строить и сражаться, нужны были иные мечты.

Тогда Дантес и не думал стремиться к тому, что в этих обобщениях служило лишь прикрытием для бегства; он счел делом чести клятвенно отказаться от личной жизни. Культура была невыносима, пока не утратила свою привилегированность. Никто не мог причислить себя к ней до разделения. Олимп находился в изоляции. Слишком много было сделано для богов, которые ничего не сделали для людей, интересовавших их лишь как источник дани и еще большего обогащения за счет приношений таланта. Двадцать лет спустя Дантес прекрасно понимал своего сына, когда тот говорил о «культуре-шлюхе», о том, что в музей ходят как в бордель, обличал гуманизм и его камерные концерты, эгоистическую интимную музыку, которая укрывалась в гостиных, не высовывая носа на улицу. В ту минуту, приняв решение порвать со всем, что означало заботу о личном счастье, молодой человек был превосходно подготовлен к разрыву с Мальвиной. Маленькая драма совести так его успокоила, что он не увидел никакого противоречия между намерением жертвовать собой и назначением на должность секретаря посольства, объявленным вскоре после того, как он забрал прошение о согласии на брак. Его разрыв с Мальвиной состоялся в саду Пале-Рояля, это был тонкий дипломатический ход: говорить с глазу на глаз, в четырех стенах, не заботясь о реакции прохожих, было бы непереносимо. Он пропал на три недели, и за все это время она позвонила ему лишь однажды: у нее был слишком большой опыт, чтобы доверять телефонным звонкам.

Она подошла к нему — дама под вуалью, с зонтиком от солнца и с платочком — удивительно естественная в своей манере одеваться сознательно старомодно, словно создавая собственный призрак. Он помнил сиреневый шарф и большую широкополую шляпу, из которых ее глаза выглядывали, как из пещеры; он держался сухо, прямо, словно превратившись в мертвый механизм. Он держал в руке букетик фиалок, но забыл о нем. Несколько банальных вежливых слов он пробормотал машинально.

— Как я понимаю, вы пришли положить цветы на мою могилу…

Они говорили по-немецки. Дантес предпочел объясняться на иностранном языке.

— Это разрыв не с вами, Мальвина, но со всем, что в мечтаниях о счастье так и остается островом…

— Да, конечно, это не разрыв, это революция… Я поняла бы вас гораздо лучше, если бы вы ушли из министерства и вступили в коммунистическую партию.

— Я больше не могу довольствоваться самим собой, вот и все…

— Говорят, вы получили назначение в Китай?

— Если вы думаете, что на мой отказ повлияли соображения карьеры…

— Жан, не говорите, что карьера дипломата сурова, как орден траппистов… Впрочем, неважно; я старше вас на двенадцать лет, не считая веков, у меня было много любовников, и я сознательно выбрала… профессию, которая не в ладах с моралью, я это признаю. И все-таки жаль, что Министерство иностранных дел не заметило во мне одного качества, столь необходимого для жены посла: я прекрасно умею принимать…

Она решила быть ироничной.

— Возможно, вы напрасно не рассказали мне раньше… о Вене.

— Вы любите правду? С каких пор?

— В общем, я отъявленный негодяй.

— О нет, я этого не сказала, я охотно признаю, что вы проявили сознательность… в социальном плане. И я не хочу говорить о снобизме, буржуазной морали, приличиях. Вполне можно быть мечтателем и в ужасе обратиться в бегство, как только сон угрожает стать реальностью. Вполне можно мечтать о Европе распутства и безнравственных знаний, а потом вдруг понять, что, по сути, любил только чтение… Века, которые читаешь и перечитываешь, но как далеко от этого до верности им…

— Не знаю, что еще сказать вам, кроме того, что я очень нежно любил вас.

— Сделайте одолжение, обойдемся без сантиментов.

— В наше время любовь всегда преступна, — сказал он. — Посмотрите вокруг…

— Да, конечно, нищета мира. Хорошее утешение. Спрятаться за спинами миллионов людей, подыхающих с голоду по всей земле, чтобы расстаться с женщиной. Хватит.

— Я хочу жить в своем времени.

— Попробуйте, расскажете мне, что там нового.

— Я не стремлюсь оправдаться.

— Да, только сделать это изящно…

Он произнес это жестко и не узнал своего голоса:

— Вы заметили, что мы снова дали искусству беседы завладеть собой?

Она смотрела на него. Тень от шляпы упорно пыталась скрыть ее слезы.

— Я не вижу ничего вокруг нас, Жан, что предлагало бы иной выбор: только иллюзия и обман. Желаю вам достичь социальной метаморфозы. — Она улыбнулась. — Наверняка министерство такого еще не видело…

Она повернулась. Он отпустил ее с отвратительным чувством, что все прошло как нельзя лучше.

XXXVII

Посол нашарил в кармане трубку; у него было такое ощущение, что кто-то другой сделал это движение, кто-то другой был вместо него, в его одежде из серого твида, в бледном свете неба, который отражали оконные стекла. Вся его последующая жизнь была совершенно никчемной; это была не иллюзия: это был обман. Она оказалась права, права насчет него. Он сделал выдающуюся карьеру, которая никому ничего не принесла: по сути, он продолжал блистать в искусстве беседы. Он страдал не оттого, что солгал, а оттого, что не добился успеха в своем обмане. Он был не из тех, кто делает революцию, но, возможно, из тех, чье существование ее подготавливает. Его сын… Снова оправдания. Он уже и не пытался выдумывать себя, но с той поры, как впервые увидел Эрику, с той поры как она появилась, так похожая на мать — те же глаза, те же черты, та же красота, избежавшая холодного совершенства благодаря бесконечному многообразию выражений, тот же голос, та же походка, с каждым шагом словно что-то предлагающая земле, — он стал мечтать о ней, выдумывать ее со всем талантом, которого ему недостало на то, чтобы создать самого себя. Сколько людей получили от жизни второй шанс? На этот раз он не подчинится законам реальности, ему хватит воображения.

XXXVIII

Бал у леди Мендль состоялся через две недели после разрыва. Около трех часов ночи, когда праздник завершался в утомлении, от которого и лица, и костюмы мнутся и обретают неряшливый вид, так что впору нести их на склад бутафории, когда он, за неимением машины, ждал у гардеробной Луизу де Вильморен, предложившую место в своей, на его плечо легла рука: Мальвина…

— Подвезти вас?

Он не успел даже задуматься и оказался рядом с ней в машине, стесненный настолько, насколько это возможно для человека, чья профессия состоит в том, чтобы никогда таковым не быть. Он не произнес ни слова, молчание в конце концов стало тяжким — тема чудовищно банальная. Она даже не пыталась прийти к нему на помощь. Она гнала чересчур быстро. Фары, не считаясь с правилами, с вызовом слепили глаза. А потом он отчетливо услышал, он был в этом уверен, хотя сильный удар оставил пробел в его памяти, слова, которые она вдруг произнесла детским и пронзительным голосом:

— Вот так!

Он пролежал без сознания несколько часов, и только через десять дней смог прийти к ней в больницу. Его не пустили. Состояние критическое, между жизнью и смертью, говорили врачи. Травма позвоночника… После многократных просьб он все-таки смог проникнуть в комнату, пахнувшую инъекциями. Она узнала его. Когда он вышел, сиделка сказала, что ей в первый раз удалось произнести несколько слов:

— Я возвращаюсь домой… Я зря путешествовала, восемнадцатый век лучший из всех… Может быть, мы встретимся, хотя я не уверена, что у вас хватит способностей…

В коридоре он сказал доктору:

— Нет, она не бредит: просто это женщина, которая по-настоящему умеет лгать… Доведенный до такой степени, обман становится продуктом цивилизации…

Он писал ей, пытался ее увидеть. Ему дали понять, что об этом не может быть и речи.

Если она хотела его наказать, у нее получилось великолепно. Когда она направила машину на грузовик, в этом желании увлечь его за собой в смерть было еще что-то, как будто прощение. Потом она вела себя безжалостно. Она обрекала его на угрызения совести, маленькие и тихие угрызения, чуть ли не с гримасой отвращения. Но теперь у него была Эрика, и все кончилось. Фатум связал все удивительным образом, все было тщательно подготовлено, рассчитано; разрыв в саду Пале-Рояля зависел не от него: так должно было произойти, чтобы он мог встретить Эрику.

Он услышал, как отворилась дверь, и обернулся: возвратился его сын.

— Когда ты перестанешь играть в сумерки богов?

Рука Марка искала выключатель.

— Идет забастовка, ты знаешь?

— Я думал, коммунистический муниципалитет тебя пощадит. Вообще-то они охраняют музеи и пережитки прошлого… А Фирмен, почему он до сих пор не зажег свечи?

— Фирмен, которого, между прочим, зовут Джузеппе, уехал на своем «фиате» — у него же вечерний отгул.

Он с трудом различал в полутьме силуэт Марка.

— Почему ты вернулся?

— Отцы, в принципе, тоже люди…

— Ну и что?

— Не люблю самоубийств.

— Три месяца самоубийства еще никому вреда не приносили. Это не опасней, чем Средиземноморский клуб.

— Ты не вернешься, — сказал Марк.

Кто-то играл на пианино, очень далеко, достаточно далеко, чтобы узнать Шопена. Это единственная музыка, которую удаленность приближает, обостряя чувство ностальгии, разлуки и, может быть, недоступности утраченной Польши…

— Я не намерен просить развод.

— Я говорю не об этом.

Белый свитер с воротником на фоне кресла в стиле Людовика XV…

— Марк, я думаю, для троцкиста ты злоупотребляешь сыновними привилегиями. Права сына я считаю не более законными, чем любые другие…

— Ты когда-нибудь задумывался об избытке культурности в сартровском смысле?

— Да, отношения Сартра с самим собой весьма занятны. Они замыкаются на культуре. Это существенное вложение в нашу вотчину.

— Понимаешь, все очень просто. Как трансформировать Моцарта, Джотто, Малларме в общество? Буржуазия даже не попыталась это сделать: она думала только о наслаждении. Но представители… элиты превратили наслаждение в муки совести… Европа… в конце концов, если это что-нибудь означает, то прежде всего апартеид: культура — с одной стороны, реальная жизнь общества — с другой. Единственный возможный ответ — перманентная революция, та, что делает из культуры реальность, а из новой реальности новую культуру. Все остальное — шиза. Но советский ревизионизм выбрал реальность в отрыве от культуры, а «просвещенная» буржуазия склоняется к обратному, чем дальше, тем больше… Это твой случай. Культура всегда была чем-то отстраненным, с тех пор как перестала быть религией, как христианство или индуизм. Оставив служение Богу, она решила, что больше не служит метафизическому потустороннему миру, но она сама стала потусторонним миром, чистой метафизикой. Разительный пример — «Голоса молчания» Мальро, мистическая апология мира культуры, ее предвидел еще Ницше: буржуазия в поисках новой веры… От первой и до последней страницы «Голосов молчания» слышно одно — молчание реальности… — Дантес скрестил руки на груди. — Что ты, собственно, мне советуешь? Навести справки о центрах перевоспитания еще не потерянных для общества буржуа? Китай меня не соблазняет… Я где-то записал одну «исповедь бактериолога», опубликованную в известной газете «Котидьен дю пепль»: «После того как я прослушал множество произведений классической музыки и несколько раз с наслаждением внимал Девятой симфонии Бетховена, у меня возникли возвышенные иллюзии насчет вселенской любви, буржуазного гуманизма, которому поют хвалу в хоровой части симфонии… Я был заражен». Смешно? Ужасно? Я увидел, как этот листок выпал из журнала агентства «Франс Пресс», там, в посольстве. Это не выдумка, Марк, это голос марксистско-ленинистской «реальности». И реальности Геринга, говорившего: «Когда я слышу слово „культура“, я выхватываю револьвер». Так что все очень просто, как ты и сказал… — Он уже не мог понять, его ли это голос дрожал или музыка Шопена вдали — банальность отчаяния, чувствительность, упивающаяся своей хрупкостью… — Очень просто, и я знаю, чем все закончится: Муссолини тоже был анархистом и переводил Бакунина на итальянский, до того как основал фашистский режим. Я предпочитаю сказать: «У меня больше нет сына…»

— Культура готова на любую жертву, — сказал Марк. — Хитрая тактика. Сын — это слишком реально…

— Прекрати меня судить… Еще одна дурацкая манера — желание детей-революционеров учить своих отцов, родительские права наизнанку… В каком-то смысле это посмертный триумф семьи. Мы победили по всей линии фронта.

— Меня здесь даже нет, — сказал Марк. — Вспомни, ведь это твои мысли. В самом деле, так слишком просто. Из целого мира ты делаешь личное горе. Такое отношение уже израсходовало себя, и в музыке, и в поэзии. Я только хочу сказать тебе, что еще никому не удавалось эмигрировать, изгнать себя в культуру, не предав ее… Сегодня культура — Кобленц для буржуа. Желаю, чтобы тебе удалось, хотя очень в этом сомневаюсь. Мало-помалу ты растворишься в культуре… И останется лишь несколько изысканных сухих листьев между страницами книги…

Дантес чувствовал на себе взгляд старой колдуньи, как будто направленный на него через хрустальный шар. Должно быть, когда Мальвина была молода, красота делала ее похожей на фею, но стоит фее поддаться возрасту, таинственность превращает ее в колдунью. Жизнь не обязана выполнять обещания Джотто и Моцарта и тем самым обрекает этих выдающихся людей на шарлатанство. Он мог повторить слово в слово все, что завтра скажет ему Марк; единственное, что осталось нерешенным, — будет ли он отвечать и даже — встретит или нет; его уверенность была уверенностью посвященных.

— Все воплощения воображаемого упираются в парадокс: искусство создает то, что не может быть сделано… Мы призывали дать власть воображению, а не воображаемому. Последнее — пароль, крик души, признание капиталистической элиты… Никто не может отрицать, что до марксизма-ленинизма воображение скрывалось в воображаемом и не соотносило себя с реальностью: оно использовало реальность лишь в качестве художественного материала для писания стихов и романов, для того, чтобы создавать шедевры, но не делать их…

Этот спор длился в нем уже так давно, что Дантес не удержался и, улыбаясь, немного полюбовался честностью, с которой он вооружал противника. Во всяком случае, нечего было и говорить о мошенничестве в минуту, когда он почти окончательно решил уйти и не возвращаться. Но фанатизм веры всегда оставлял за собой жертвы, и вполне можно было выйти из реальности, мысленно оставаясь преданным ей. Величайший парадокс культурной революции состоит в том, что она рождена культурой музеев, симфоний и стихотворений, не имеющей возраста: Мао или Маркузе — это все тот же голос Джотто, требующий изменить мир… Дантес чувствовал, как к нему возвращаются все его мужество и уверенность. Культура — это то, что сегодня в облике абстрактной красоты Малларме вступает в борьбу с трущобами, то, что с помощью Рембрандта, Вермеера, Сервантеса представляет тем, кто ни в чем не нуждается, положение голодающих народов третьего мира несовместимым с творчеством Рембрандта, Вермеера, Сервантеса… Культура — это влияние произведений искусства на общественное развитие, которого она требует и которого добивается: она заставляет бальзаковских социальных монстров уйти из общества, подобно тому как Мадонны эпохи Возрождения утрачивают Бога, не переставая быть объектом поклонения. Культура — это борьба против того, что делает искусство предметом роскоши, а красоту далекой и провоцирующей; это рождение этики из эстетики… Культура приближает искусство, атакуя те факты социальной действительности, которые еще не достойны шедевров…

«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…»[50]

Он повернулся к тени.

Что? Что ты сказал?

«Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, ударом веера толкнула ты небрежно…» Знаешь это? «Не тронь ее: она разбита…» До завтра.

Дантес пожал плечами, только этого не хватало: из сада доносились трели соловья. Хрупкая прелесть Шопена, изысканная банальность соловья, пурпурное благоухание опечаленных роз, шапочки облаков — какая-то ирония насытила воздух вокруг него китчем. Нужно писать нового «Вертера» — для социальной элиты, избравшей самоубийство от избытка аристократической тонкости чувств, которая долее не может мириться с грубой пищей. В мечтах возникал рубленый бифштекс под соусом тартар, лакомство утонченного вкуса, — поэтому нет ничего более естественного, чем связь сталинизма с великими абстракционистами и поэтами зауми.

Назад Дальше