Глеб несколько смущен, что доселе не убил ястреба. Ему и самому бы хотелось…
– Ястреб сторожкий, высоко летает. А у меня ружье всего на пятьдесят шагов берет.
– Кол ему в хрен, самых курей дерет… высоко, высоко… на самый двор слушается… какие там цыплятки, наседки, и без никаких… высоко. Кол ему в хрен.
Семиошка докурил цигарку, чуть не проглотил от жадности огонь, потом опять взялся за фуганок.
– По книжкам читаешь… там, знычит, у вас в барском доме эти, как оне… газеты… на цигарки, тово… хороша бумага. Вот бы и принес дяде Семиошке…
Глеб обещает, и чувствует опять неловкость: с этого надо было и начинать!
– Так значит, к завтрашнему?
– Знычит, сказал… знычит, безо всяких.
Теперь нельзя больше тревожить Семиошку. Он погружен в свое строганье, потом будет отмеривать, долбить, врезывать, нарезать, пойдут разные пазы, шипы и еще куда там надо будет «потрафлять» – искусство плотника и столяра чистое, евангельское, но требующее внимания, верного глаза и верной руки. Как художник истинный, подобно мастеру Возрождения, не любит Семиошка, чтоб его отрывали – до обеда будет молчаливо работать.
А Глеб вечером достанет номер газеты, залежавшийся у отца на столе под сельскохозяйственными брошюрками. На первой странице огромными буквами наверху напечатано: «Русские Ведомости». Глеб читать уже умеет, и довольно давно. На заглавие это смотрит с почтением, ему нравится, как аккуратно, округло и будто выпукло напечатаны буквы. Газету в бандерольке привозят с почты, но что там написано, его не интересует. Он не читал еще передовиц о тверском земстве, писем из Берлина, статей о борьбе с оврагами и английском парламентаризме. И не знает, что газету эту получают все просвещенные люди вроде его родителей, и сам он будет получать, и на ней пройдет его молодость, сложится взгляд на государство и общество – такой, как по тем временам полагалось.
А пока что газету он аккуратно складывает, незаметно прячет под подушку.
Утром бежит с ней к Семиошке. Первое, что видит в сенях – перевернутая скамейка: да, он починил ножку и, намазав навозом нижнюю доску, залил водою так, что превратилась она в ледяшку (с прослойками коровьей яшмы и аметистов). Теперь, на такой скамье, чудно будет катить вниз от околицы к Жиздре!
Глеб сует художнику «Русские Ведомости» – дымком развеет Семиошка интеллигентские писания! – благодарит, и по чудесному, белеющему снегу тащит за веревочку скамейку. Она скользит на ледяной подкладке своей точно по атласу.
Семиошка сказал правду: полозья готовил для тех саней, троечных, на которых должна была уезжать бабушка Франя. Они считались парадными и предназначались, как говорил отец – «для лиц особо высокопоставленных». Отделаны были жестяными бляхами, задок – сложными разводами. Внутри спинка закрывалась ковром, ноги укутывались бараньей полостью с черным дубленым верхом. Так как снегу выпало еще мало, запрягать можно тройкою в ряд, в не гусем.
Да, бабушка Франя уезжала. Она пробыла в дикой Московии сколько полагается, а теперь направлялась в Киев к младшему сыну – в края более близкие ее сердцу, чем медвежьи углы Калужской губернии. Привыкши странствовать, не имея угла прочного, она и на этот раз укладывалась покойно, не без равнодушия. Да и вещей у нее немного. В большом чемодане добротные и старомодные платья, в маленьком – Распятье, Евангелие, молитвенник и разные вещицы ежедневного обихода. Так готова она была к еще одному жизненному путешествию.
Обедали в тот день чинно, даже не без торжественности. Не спешили, не суетились. Отец выпил с Дедом, гостившим уже дня три, водочки, но не весьма развеселился: что-то даже задумчивое в нем появилось. На дворе позвякивали колокольчики. Лошадиное ржание иной раз долетало, храп: Петька запрягал уже, к двум настрого ему наказано подать. И когда доедали сладкое, в полном своем кучерском одеянии выехал он на тройке из ворот, сделал медленный круг, остановился возле палисадника.
Бабушка облачалась долго. Как архиерею, ей все само подавалось и все само надевалось. Валенки, салоп, верхняя отцова шуба из рук Дашенек, Гришек, Машек точно без участия самой Франциски Ивановны перебирались на нее. Она являлась обликом безмолвного владычества. Большое ее лицо с важными, малоподвижными чертами было серьезно, но покойно.
Перед тем как спускаться, в гостиной на минуту присели, и даже отец, из уважения к отъезжающей, перекрестился. Потом подошел к ее ручке. Франциска Ивановна наклонилась, поцеловала его в аккуратный пробор. Обняла и мать. Глеб шаркнул, тоже поцеловал руку… раз отец это сделал, значит, и ему надо.
Девочки были взволнованы, да и у отца подрагивали губы.
– Ну, дети, желаю вам жить мирно и счастливо, Господь вас храни! Приведет Бог, на будущий год увидимся.
И бабушка выплыла, а по пути к саням кланялись ей домочадцы и прислуга, и все высыпали в палисадник. В сани ее водрузили основательно, подтыкали, укутывали ноги полостью, за спину подложили подушки. До Шахты, откуда шел поезд узкоколейной Мальцовской дороги, сопровождал ее и отец.
Глебу очень хотелось стать сзади на полозья и провезти за собой на буксире Семиошкину скамью (сам Семиошка, в нагольном тулупе, валенках, с веревочкой вокруг лысой головы, толокся тоже тут, как юродивый Древней Руси при отъезде боярыни Морозовой).
Все же Глеб не решился. Слишком было торжественно, слишком и сам он серьезен – вряд ли для него подходило такое легкомысленное занятие.
Ему стало даже легче, когда сани тронулись и оставшиеся принялись махать, кто платком, кто перчаткою. Точно разрешилось электрическое напряжение, накопившееся нынче. Серел мирный зимний устовский день.
И Глеб, в своем полушубочке, пахнувшем овчиною, в оленьей шапке, за веревочку обычно потащил скамью к околице. Девочки тоже пошли кататься. Дед с Лотой взяли огромные салазки. Мать спокойнее вернулась в дом, Лота принялась хохотать, слегка даже взвизгивая, пряча руки в черную муфту. Шапочка ее под вуалью съехала набок, щеки зарумянились. Дед очень был весел.
От околицы шла вниз к Жиздре покатость. Сани и детские салазки, подмороженные скамьи и решета успели натереть дорогу – местами блестела она зеркально. Глеб соблаговолил посадить к себе Соню-Собачку. Но на заднее место. Правил сам.
Лизу взяли Дед с Лотой. Глеб осторожно, основательно правил ногами, скамья сначала шла медленно, потом шибче, шибче, за спиной повизгивала от страха Собачка. И мимо сажалки неслись уже вовсю. Сзади слышался хохот Деда, возня, визг – все трое перекувырнулись на раскате. Впереди же, переехав через жиздринский мост, тройка взяла резво на изволок. Если бы Глеб этим интересовался, он мог бы еще разглядеть сани с высокой фигурой бабушки. Но он занят был своим. Щеки его разгорались, он вдыхал острый и очаровательный ранне-зимний воздух, жил азартом, наслаждением полета, эти минуты так были пронзительны! Ни до кого, ни до чего нет дела. Он был еще мал, но уже слишком полон собой, чтобы думать о других – хотя бы об этой важной старой даме, уезжавшей с отцом. Сам он только начинал жизненное странствие свое и не задавал себе вопроса, встретит ли еще эту бабушку Франю, с такой торжественностью отправленную. Но если бы и старше был, мог ли бы знать, что удалявшаяся эта тройка навсегда увозит гоноровую пани из села Устов и от них всех.
Игры и катанье продолжались до вечера. Подошли и деревенские друзья – все Савоськи и Масетки. Не хватало лишь Вальтона. Как молодой летний бог, закатился он с осенью, и никто не знал, явится ли следующим летом. Теперь Роман Гусаров был на первом месте, но не в героическом роде, а скорее увеселяющем: мальчик некрепкий, с большим животом от черного хлеба и таким жалостным свойством, что ткнут его в живот пальцем, он издает звук, похожий на маленький взрыв.
Стемнело, и в господском доме засветились окна, когда снизу, от Жиздры, послышался колокольчик. К возвращавшемуся с Шахты, уже без бабушки, отцу не постеснялся примоститься на облучок Глеб, ведя скамью на буксире. Отец сидел в санях глубоко, слегка распахнув енотовую шубу. Огонек папироски, раздуваемый ветром, освещал рыжеватые усы. Сладко тянуло табачным дымком.
– Ну, разбойник, набегался?
– Я вовсе не разбойник, – ответил Глеб. – Я просто на скамье катался. Мы очень здорово с Соней летели. Но она трусиха. Все боится. А ты будешь нам после чаю «Тараса Бульбу» читать?
– Буду.
Тройка шагом въезжала во двор, уже темный, лишь с отсветами из кухни. В мастерской Семиошки, вдали в углу, светилось тоже окно. Гришка затворил ворота. Полкан метался с лаем на цепи.
Отец медленно вылезал из саней.
– Ну, если у тебя, – сказал Петьке, – следующий раз опять постромки будут коротки, я тебе ноги повыдергаю. Смотри у меня, если Атласный зарубится…
После вечернего чая – со сливками, горячим хлебом, ледяным маслом, в промежутке до ужина, под висевшей над столом лампой отец действительно читал Гоголя. Мать шила. Слушал и Дед, и Лота, нечто вязавшая, и девочки. Глеб сидел рядом с отцом и благоговейно смотрел ему в рот.
Казаки носились по невиданному полю перед фантастическим Дубном и сражались подобно героям «Илиады». Все они были великолепны, громоподобны и невероятны. Но высокий звон речи гоголевской волнами колебал душу, владел ею, как хотел. Да и отец, хоть не дитя, читал с волнением. Когда дошло до казни, и Остап, в терзаниях, не вытерпев, спросил: «Батько! где ты? Слышишь ли ты все это?» – а Тарас ответил: «Слышу», – отец остановился, вынул носовой платок, поочередно приложил его к правому, левому глазу. Глеб встал, подошел сзади, обнял его и поцеловал: этим хотел выразить все восхищение и Гоголем, и отцом. В ту минуту ему казалось, что и он мог бы так же выдержать все мучения, а отец был бы Тарасом.
Мать подняла большие свои, строгие и красивые глаза, взглянула на отца внушительно.
– Ты всегда выбираешь такие вещи, которые волнуют детей. Сыночка теперь плохо будет спать.
Отец несколько смутился, ничего не ответил, громко высморкался.
– «При чем нос его звучал как труба», – вдруг сказал Глеб – вспомнил любимое отцово место из того же Гоголя.
Все засмеялись. Отцова мягкая и теплая рука гладила щеку Глеба.
Мать не позволила дальше читать: и ужинать пора, и нечего на ночь увлекать детей фантазиями. Отец подчинился, захлопнул том тихонравского издания в темно-зеленом холщовом переплете, изделия жиздринского еврейчика-переплетчика, с которым отец разговаривал все же вежливей, чем Тарас с Янкелем.
Был этот вечер для Глеба полон сильных и высоких чувств. Впервые он переживал поэзию, касался мира выше обыденного. Эта поэзия была и в окружающем, не только в книге. По младости не мог он, разумеется, ценить всей благодатности того дыхания любви, заботы, нежности, которыми был окружен. Лампа над столом, Гоголь, близкие вокруг, большой уютный дом, поля, леса России – счастья этого он не мог еще понять, но и забыть такого вечера уже не мог. А после ужина, уйдя в спальню и улегшись, заснул скоро: несколько раз мелькнула тень Остапа, а потом усталость от салазок, воздуха зимы, катанья одолела.
В комнате его, позже, когда все уже легли, стало светлее, слабым, бледно-зеленеющим мерцанием. Над Высоцким заказом поднялась за облаками луна. От нее сеялся призрачный пустынный полусвет. В полночь утки беспокойно бились, крякали на сажалках. Гуси гоготали. Может быть, волки бродили по пороше? Отец, взяв револьвер, вышел прогуляться, навести порядок: давнюю вел войну с волками.
Ночь была таинственна! Молчали Усты. Собака вдали глухо, одиноко лаяла. Глеб и мать, Лиза с Соней-Собачкою и Лота, загадочно во сне улыбавшаяся, могли спать покойно: в доме есть отец, мужчина, воин. Он не выдаст.
Для мальчика с залысинами на висках дом устовский и село Усты были миром видимым и действительным. Парк, церковь с «поповкой» и погостом, речка Жиздра, пахучий сосонник с тихим, вечным, нездешним шумом в вершинах – это бесспорное и обыденное. Но дальнее кольцо лесов, где охотился отец: Высоцкий заказ, Чертолом и Сопелки со Святым колодцем, Дьяконов косик, Козий бор, часть которого называлась Ландышевым лесом и куда дети ездили за ландышами (целые поляны сплошь были покрыты ими) – это уже нечто полусказочное. Тут водились волки и лисицы, барсуки, может быть, и медведи. Веяло глушью, дичью – недалеко уже и Полесье. Когда в дрожках, с отцом, приходилось проезжать по такому лесу, сквозь его бурелом, сырость, грибной дух, тишину, Глеб, немножко робел: вдруг медведь выйдет, лось? «Это дремучий лес?» – спрашивал у отца. «Дремучий». Для Глеба дремучий значило бесконечный и непроходимый – прелестный.
Сейчас все эти леса занесены были снегом и за ними лежали иные поля, иные леса и города величайшей страны, сыном которой Глеб родился, и которую знать, конечно, мог еще очень мало. В тридцати верстах, в Жиздре жил переплетчик и была библиотека. Из нее впервые привезли ему Жюля Верна и Майна Рида. Гораздо далее большой городок Калуга, под которым купил отец именьице Будаки. (Мать уже ездила туда. Ездил и отец, но для Глеба все это было еще впереди.) И, наконец, совсем вдали Петербург, он знал: «Столица». (О Москве же и вовсе не имел представления.)
Огромности, далей своей страны не мог бы он ни понять, ни измерить. Но что называется она «Россия» знал, и к слову чувствовал уважение. В разговорах отца с Дедом, матерью слышал нечто и о Германии, немцах, Бисмарке. Может возникнуть война. Нельзя сказать, чтобы это его волновало, но когда однажды из Людинова приехал к ним кузнечный мастер Дрец, бородатый охотник и немец, Глеб выставил наверху лестницы, ведшей во второй этаж, пушку, и заявил, что подыматься нельзя. «Я открою огонь». – «Ну, почему же и в меня стрелять?» – спросил добродушно Дрец. «Потому, что вы немец. Мы русские, у нас с немцами война». Дрец был изумлен ранней осведомленностью Глеба, тогда-то и назвал его Herr Professor.
Все же он поднялся – благодаря заступничеству матери. Но в Глебовой голове с этого дня подчеркнулось, что Россия – нечто весьма серьезное, из-за чего можно открыть стрельбу. И за это назовут даже Professor'ом – он чувствовал, что в самом слове есть уважительное.
Всегдашнее его чувство превосходства над окружающим лишь возросло.
Войны в тот год не случилось и Дрец мирно уехал, а время влекло мирную жизнь дальше и дальше, приближая к дням Рождества.
Так или иначе относились бы родители Глеба к Рождеству, в русской деревне, да и во всей жизни тогдашней прочно сложился рождественский обиход. Давным-давно вся уж Россия с океанами лесов своих, полей, степей Младенца приняла.
Конечно, апостольский Семиошка съездит с Гришкою на розвальнях в Чертолом, вырубит, привезет елку, в жаркой своей мастерской подделает под нее крест, чтобы не падала, и чтобы подтвердить, что сие древо священно. Священное древо внесут в гостиную с роялем и репсовым диванчиком, перед которым на столе альбом, с фикусом и ползучею «бородой» у окна. Оно наполнит ее запахом хвои и леса! И простоит здесь всю ночь. А в сочельник, пред вечером, Лота и мать, бородатый Дед, отец, плотно запрут двери, начнут елку убирать. Сколько звезд, коробочек, рыбок, сияющих шариков, а главное: сколько свечей! – красных, белах, зеленых. Понемногу они зажигаются. В щель на полу из угловой детской, где живут Лиза и Соня-Собачка, виден свет. Вот счастливые, кто убирает елку! Но и те, кто дожидается, тоже счастливые. Долго их не пускают, а уж когда откроют двери, точно царские врата отверзлись. Дети даже останавливаются на пороге, такое сияние, струение тепла и света, смешанный запах елки, тающих свечей, свежести…
Ангел водружен на верхушке, легкий и невинный подмалеванный картонаж, но летит куда надо, над древом и комнатой. А внизу, сбоку на столике подарки: Глебу краски и кисточки, Лизе ноты, Соне-Собачке платьице. И неизвестно почему, но в тон этих волшебных дней все вокруг елки хохочут и радуются, и мать и Лота целуют. Выползают из кухни кухарка Варвара, Гришка, Семиошка, Дашенька. Появляются и Масетки, Анютки, Романы, друзья-приятели деревенские, тоже получают подарки и угощенье. Посапывают детские носы, утираемые рукавом, попахивает чем-то «простым», но Роман Гусаров держится и не разводит своей музыки. И как всегда было – дай Бог, чтоб и всегда осталось! – дети устраивают вокруг елки хоровод.