Может быть, и среди тех чикагских хомлес, что переминались сейчас у подъезда бурого строения, есть какая-нибудь беглянка из вполне порядочной семьи. Хотя бы та, маленькая, скрюченная «баба-яга», что держалась у самого входа, подле обшарпанного скелета детской коляски, рессоры которой спрямились под тяжестью черного мусорного мешка, набитого хламом. Ручку коляски украшал ржавый, видавший виды чайник без крышки. Меленькие круглые глазки хомлес под надвинутой шапчонкой ничем не оживляли багровое, в пупырышках, щекастое лицо с обветренным облупившимся остреньким носиком…
Я собрался было перейти улицу, как дверь подъезда распахнулась и на тротуар, по пандусу, стали съезжать новые хомлес. С желтыми одинаковыми пакетами в руках. Стойбище ожидающих на улице оживилось, и, пропуская сквозь строй обладателей желтых пакетов, они подтянулись к подъезду. Видно, какая-то благотворительная организация вершит свое богоугодное деяние – кормежку бездомных.
Едва последний «желтопакетник» покинул подъезд, как новая партия потянулась к пандусу… Скрюченной «бабе-яге» никак не удавалось втиснуться в колею, видно, детская коляска имела вес, нужен был разгон. Я шагнул и, наклонившись, хотел приподнять край коляски, помочь. В нос ударил жуткий запах аммиака. «Баба-яга» яростно завопила и погрозила мне ладонью, грязные пальцы которой торчали из срезанных напальчников замызганной перчатки. Ей не нужна помощь, обойдется. Я отступил. Ярость удесятерила силы «бабы-яги» – коляска, скрипя ржавыми колесами, одолела подъем…
Нередко такие «случайные реплики» улицы пробуждают воспоминания. Вот и «баба-яга» своим обликом мне напомнила одно существо, обитавшее в городе моего детства…
Учительницу музыки Фаню Борисовну знала вся детвора близлежащих улиц, а так как в Баку, кажется, все знали друг друга, то Фаню Борисовну знал весь город. Ее появления на улице ждали, как ждут приезд цирка-шапито. Да и она, как нам тогда казалось, своим обликом вполне вписывалась в клоунскую традицию этого славного цирка. Но теперь-то я знал, на кого в действительности походила Фаня Борисовна своим обликом – на хомлес. Правда, крыша у нее была – комнатушка размером в полтора кабинетных рояля. Почему такая необычная единица измерения? Потому что рояль и вправду стоял у нее в комнатке. Как удалось его туда втиснуть при крохотном окне и узкой двери, непонятно. Видимо, вначале поставили рояль, а потом возвели стены. Рояль и два крашеных табурета – для учительницы и ученика – и больше ничего. Ела Фаня Борисовна на крышке клавиатуры, спала на рояле, на тонком лоскутном матрасике, подложив под голову ноты, прикрытые сверху подобием подушки. Днем все это добро хранилось под роялем, вместе с керогазом, коробкой с картошкой и луком и банками с вареньем, которые дарили учительнице родители учеников…
Учеников у нее было мало, родители опасались доверять ей свое чадо. Моя мама доверила. К тому же Фаня Борисовна за урок брала сущую безделицу: кисть винограда или пару картофелин. Иногда мама присылала ей банку супа и какой-нибудь крупы. Надо сказать, что основная училка музыки у меня была – мадам Горохова, тощая, злая тетка, похожая на ошметок редьки, истертой на терке, жена оперного певца. А Фаню Борисовну нанимали для репетиторства – я был не очень прилежный ученик, и Горохова грозила меня отлучить, если не подтянусь…
Фаня Борисовна занималась со своими учениками осторожно, она боялась, как бы ее не побили. Особенно ее беспокоил такой «нервный мальчик», каким слыл я, о чем она не раз предупреждала маму. Но я не собирался ее бить, достаточно было хорошо дунуть, и Фаня Борисовна слетела бы со своего учительского табурета. Поэтому, как говорится, «бемоль» стоял в моих нотах там, где мне было удобно, а не там, где ему полагалось быть по мнению учительницы.
Кроме того, у Фани Борисовны было прозвище Американка. Рассказывали, что ее брат жил в Америке: каким-то образом он попал туда еще до революции, Фаня Борисовна уже успела о нем забыть. Но однажды ей пришла посылка из Америки – швейная машинка «Зингер». Это в те-то времена, в конце тридцатых годов! Такую свинью родной сестре мог подложить только очень «любящий» брат. Фаня Борисовна пыталась отказаться от посылки, но не удалось. Машинка так и стояла под роялем. Маленькая, словно игрушечная, с чеканными бронзовыми медалями на изящном черном корпусе, увенчанном колесиком со складной эбонитовой ручкой. Соседи считали, что именно после истории с посылкой Фаня Борисовна чокнулась. Она читала в распахнутом окне стихотворения, пела песни под гаммы, при этом брала более двух октав, туда и обратно. «Вот что сотворила с человеком Америка! – говорила мадам Берман, жена торговца рыбой. – Тому-то ничего, сидит себе в своей Америке и думает, что сделал уважение сестре».
Соседи соглашались. Мало кто из них знал, что такое Америка. А многие и вовсе были уверены, что земля кончается где-то в районе города Кировобада, – о какой Америке могла идти речь!..
Поначалу соседи жалели Фаню-Американку, а потом вызвали врача, и Фаню Борисовну увезли в больницу, в «желтый дом». Соседи установили дежурство и раз в неделю, по графику, отправлялись в больницу с передачей. Думаю, что это были самые счастливые дни Фани Борисовны…
Месяца через два она вернулась, притихшая, маленькая. Возобновила занятия с учениками. А вечерами, напялив на себя все, что было свалено под роялем, – халат, шляпу с павлиньим пером, тронутый молью фиолетовый шарф, стоптанные шлепанцы с опушкой, широкий турецкий пояс, – она отправлялась на базар, толкая перед собой тележку с плетеной корзиной-зембилем, – к вечеру базар дешевел. Наступал звездный час всех пацанов с ближайших улиц. Стараясь не шуметь, они гуськом шли за Американкой, повторяя ее движения, напялив на себя специально заготовленное тряпье, вызывая изумление и гогот прохожих. Такой вот я запомнил Фаню Борисовну на всю жизнь – маленькой, жалкой, в невообразимом одеянии, толкающей перед собой тележку. Точь-в-точь хомлес, что скрылась в подъезде чикагского благотворительного заведения…
Я пересек ближайший перекресток, резко свернул направо и, миновав еще несколько унылых кварталов, вновь вышел на вполне приличную улицу. Витринные окна магазинов текли навстречу, поблескивая роскошью на слюдяном, некрепком морозце. Они давно меня не удивляли: не знаю, где роскошнее витрины – в Москве и Питере или в Нью-Йорке и Чикаго. И по содержанию, и по оформлению. Научились наши ребята, вошли в рыночные отношения… Но что примечательно – в Москве и Питере, как мне кажется, в магазинах толчется больше народу, чем здесь. Одно из двух – или здесь уже покупать нечего, все куплено, не то что у нас, или наш народ денежнее. Такое вот «растерянное соображение».
Минут через тридцать небыстрой ходьбы я остановился у окна, заклеенного афишами. Нередко помещения, что предлагаются в «рент», в аренду, оклеивают подобным образом. Или на время ремонта… С афиши, на черном фоне, проступил силуэт Кремля под яркими звездами с профилями актеров и актрис. Такой коллаж не мог оставить меня равнодушным. Я проходил мимо маленького театра «Европейский репертуар». А спектакль, о котором вещали афиши, назывался «Звезды на утреннем небе». По пьесе Александра Галина… Сюжет пьесы мне знаком. Несколько девиц легкого поведения выслали из Москвы на время Олимпийских игр. Девицы обосновались лагерем в ста километрах от столицы, где и происходит действие пьесы. Знал я и автора. Дело давнее. Однажды на киностудии «Ленфильм» в кабинете редактора появился мальчик, иначе его и не назовешь, – огромные карие глаза под буйной вьющейся шевелюрой глядели с тихой грустью загнанного существа, а удлиненный «печальный» нос не оставлял сомнения в национальной принадлежности обладателя носа. Одет посетитель был более чем скромно, даже бедно, особенно бросались в глаза его сандалии – на дворе хоть и весна, но весна ленинградская, холодная, неверная, здесь и летом не часто встретишь человека в сандалиях… На мой вопрос: «Кто это?» – редактор ответил: «Саша Пурер. Талантливый человек. Но сценарий – непроходняк, коллегия не утвердит».
И Саша уехал в Москву, кажется, на Высшие сценарные курсы… Вообще, переезд из Ленинграда в Москву в свое время давал людям литературы и искусства реальный шанс вырваться из-под опеки заскорузлой, провинциальной и малокультурной власти, что спесиво правила в городе трех революций… Москва Сашу признала. И МХАТ, и «Современник». Он стал «репертуарным» драматургом. Как-то у Дома актера на улице Горького я увидел Сашу – тот садился в роскошный лимузин в сопровождении двух красавиц. Сандалий на нем уже не было, и, если бы не печальные карие глаза и та же непокорная шевелюра, я бы не признал его. Кстати, Александр Галин стал не только драматургом европейского уровня, но и режиссером своих пьес и киносценариев. Стоит упомянуть прекрасный фильм «Плащ Казановы» с Инной Чуриковой в главной роли… Порадовался я тогда, проходя мимо чикагского театра «Европейский репертуар», за Александра Галина…
Однако надо торопиться, я прибавил шаг. Два льва, стоявшие у подъезда городского Музея изящных искусств, удивленно глядели на меня каменными бельмами – неужели я не зайду на выставку художника Ирвинга Пенна, упущу случай? Нет, не зайду, спешу на поезд… Через несколько кварталов показался приметный стеклянный билдинг, в преисподней которого бурлил железнодорожный Юнион-стейшен. Вот уже различима абстрактная громадина скульптура в стиле Генри Мура, изображающая какие-то уши на разорванной трубе. Скорее, скорее в преисподнюю, куда уносит меня сверкающий экскалатор…
Борщ со слезой
Привычка спать днем превратилась для меня в потребность. Привычка генетически передалась мне от отца, Петра Александровича, человека сложной и достаточно суетливой судьбы – гимназиста Херсонской гимназии, беженца с голодающей Украины, библиотекаря бакинского Клуба железнодорожников, заведующего литературной частью Бакинского театра русской драмы, добровольца-санинструктора, закончившего войну с медалью и двумя осколками в легких, полученными на Малой земле, под Новороссийском, мастера-надомника по изготовлению фибровых чемоданов, слесаря по газу на сажевом заводе, пенсионера, упокоившегося в неполные шестьдесят семь лет… Господи, не оставь без внимания этого человека в своих кущах! Человека, которому я обязан не только рождением и, по мнению многих, достаточно скверным характером – хотя есть и противоположные мнения, – но и удивительным сходством: как физическим, так и духовным. Желанием понять истоки тех или иных поступков, сопереживанием, разумным эгоизмом и относительным отсутствием зависти, которая так угнетает многие судьбы. Слияние с образом отца во мне настолько велико, что я не без тревоги задумываюсь о годах, отмеренных ему судьбой, зная, что и болезни, преследовавшие его, также передались мне. Правда, медицина и фармакология сейчас не та, что была в его время. На то и уповаю…
Отца преследовали две настоящие страсти – книги, которые он приносил из библиотеки в базарной корзине десятками зараз, и дневной сон.
Последняя страсть сопровождалась непременным ритуалом. Даже в августовскую бакинскую жару мой добрый папа наглухо закрывал деревянные ставни в тесной спальне нашей маленькой квартиры на улице имени писателя Островского, раздевался в темноте (чтобы никто не увидел его белых худосочных интеллигентских чресел), залезал на мягкую перину под толстое одеяло и накрывал голову второй тяжеленной подушкой, предварительно выкрикнув в кромешную темноту спальни приказ мне и сестре: «Дети! Чтобы тихо было!» И никакие события, то и дело возникавшие в нашем беспокойном дворе, не могли нарушить благостные минуты его дневного сна. Лишь иногда, когда в нарушение приказа мы с сестрой проявляли некоторое беспокойство, из глубины спальни доносился глухой вопль: «Дайте спать!»
Эта страсть передалась и мне. Без дневного сна я не человек, а хмурое существо, открытое любой провокации… О, дневной сон с его атрибутами: тишиной затемненной спальни, пролистанной при свете настольной лампы газетой, непременным черным «наглазником», что препятствует проникновению и малой толики дневного света. И наконец, благостным ожиданием в предвкушении великолепных, законченных сюжетно, цветных сновидений. Если снилась еда, я просыпался вполне сытым; если снилась вода, мне не хотелось умываться; если снилась любовь, я был свободен от забот, порождаемых нетерпением плоти… Словом, весьма удобная форма существования – вторая жизнь и, главное, никаких затрат и усилий.
Вот и сейчас я брел по студеному Чикаго с «чугунной головой», испытывая острое желание поскорее добраться до Юнион-стейшен, до своего поезда, до своего вагона, до своего купе…
Зал, в котором размещалась камера хранения, нашелся не сразу. Он выплыл из путаного лабиринта подземных переходов, напичканных лавчонками, кафе, ресторанами, бюро всевозможных услуг, выбрасывая навстречу спасительные указатели с доходчивыми пиктограммами. Указатели и вывели меня к камере хранения.
Счетчик конечной оплаты требовал от меня шесть долларов дополнительно к тем трем квотерам, которыми я полагал отделаться за шестичасовое хранение моего багажа. Нехило!
Это, естественно, не улучшило мне настроение. «Бандитский город», – ворчал я, волоча по мраморному полу свой чемоданчик на колесах. Со стороны чемодан походил на крупного черного жука-броненосца, которого тащили за усы. Непредвиденные траты в камере хранения создали затруднения с покупкой снеди в дорогу – пришлось ограничиться порцией худосочной пиццы, толщиной с папиросный листок, и банкой кока-колы. Утешала мысль о предстоящем благостном сне. «Даже не взгляну больше из вагона на этот грабительский город, буду спать», – мстительно думал я, разыскивая взглядом платформу номер восемь, где, согласно билету, ждал меня поезд компании «Амтрак», следующий по маршруту Чикаго – Лос-Анджелес…
Конструкция с высоким алюминизированным каркасом походила на рефрижератор, если бы не продолговатые окна на двух уровнях – первого и второго этажей, разделенных надписью «Спальный вагон». В распахнутых дверях встречала пассажиров проводница – скуластая и смуглая, с по-мужски широкими плечами и черными прямыми волосами, на вид казавшимися жесткими, точно проволока. На джинсовую рубашку, вольно падавшую ей на брюки, было накинуто цветастое пончо с аппликацией. Типичная индианка из племени команчей или делавар. Проводница держала в руке листок-распечатку, где значилась и моя фамилия, что меня, признаться, удивило. Впрочем, я вспомнил, что билет был заказан моей доченькой через туристическое агентство…
Закинув чемодан в багажный отсек, я протиснулся узким коридором к своему купе, раздвинул дверь-гармошку. «Черт возьми, и это – первый класс?» – подумал я, глядя в тесный пенал с двумя полками. Нижняя полка-диван располагалась на уровне моих коленей, верхняя в нерабочем положении пласталась по стене.
– Думаю, вам будет удобно, мистер, – проговорила проводница, горячо припечатав могучей грудью мою спину. – Пожелаете отдохнуть, поверните эту ручку, здесь все написано. Через два часа можете подняться на второй этаж, в ресторан, вас ждет ужин. Будут вопросы – на этой панели кнопка вызова проводника.
Она вышла. Я остался в купе с чувством неясной досады. Этот казарменный аскетизм обстановки купе первого класса, ожидание ужина, которое наверняка внесет беспокойство в сладость дневного сна… Да и какой, к черту, ужин, когда солнце даже не спустилось к горизонту?!
Продолжая мелочно брюзжать, я повернул ручку дивана. Преломившись с липким шорохом, нижняя полка вздулась и приняла форму двух стульев со столиком посредине. Понравилось. Я вернул ручку в исходное положение. Стулья и столик вытянулись в ровную полку… Еще раз…
Поезд подбирал последних пассажиров. Громко топая и переговариваясь, кто-то занимал соседнее купе. Устроившись, там потребовали кофе со сливками. Голос проводницы оповестил, что кофе, сливки, хрустящие хлебцы, сок, апельсины, сахар, джем – все это ждет пассажиров на площадке второго этажа, у входа в стеклянную галерею на крыше вагона…