Волны - "wormstaches (lamarnza)" 12 стр.


Тем не менее что правда, то правда: в мой сон, в смутное это скольжение, будто меня несет под водной поверхностью, то и дело вклиниваются, втискиваются невольные, неясные чувства - любопытство, жадность, желанья, безответственные, как во сне. (Мне бы такой чемодан etc.) Нет, но я же хочу нырнуть; побывать в глубочайших пучинах; в кои веки попользоваться своим правом не действовать, не суетиться - изучать; слушать смутный довременный хруст кустов, шаг мамонтов; сдаться невозможной мечте и - обнять пониманьем весь мир - что для того, кто действует, невозможно. Разве, когда я так вот иду, у меня не дрожит душа, не кружится голова от сочувствия, жалости, которая, сорвав меня с якоря моего я, подбивает обнять все эти разросшиеся стада; лениво слоняющихся и зевак; рассыльных; скользких, летучих девиц, которые, не замечая угрозы рока, заглядываются на витрины? Уж я-то помню, куда мы, бренные, все бредем.

Что правда, то правда, кто спорит: я чувствую, как жизнь для меня теперь таинственно удлинилась. Неужто и впрямь я буду иметь детей, брошу семя дальше, через весь этот выводок, через головы толп, расталкивающих сейчас друг друга на улице в бесконечном кроссе? Мои дочери сюда приедут иными веснами; мои сыновья вспашут новую землю. Так значит, мы не дождевые капли, вмиг стираемые ветром; из-за нас и сады цветут, и шуршит лес; мы по-разному всходим во веки и веки. Это, пожалуй, и объясняет ту истовость, ту уверенность, в противном случае просто идиотскую и непостижимую, с которой я рассекаю толпу, прокладываю себе путь между телами, всегда пользуясь для перехода безопасной минутой. Это не суетность; я начисто лишен честолюбия; я даже забыл, какие у меня особые дарованья, чего я не переношу, какие имею приметы; глаза, нос, рот. Я в этот миг - не я.

Однако извольте - опять: этот въедливый запах ничем не вытравишь. Она в любую щель просочится - наша суть, наша личность. Я не часть этой улицы - нет, я ее наблюдаю. И приходится отщепляться. Например, стоит в закоулке девушка, ждет кого-то; кого? Романтическая история. К стене магазинчика скромно прильнул подъемный кран, и для каких таких надобностей, я спрашиваю, здесь его присобачили? и сочиняю лиловую, важно возлежащую даму, выуживаемую из ландо потным, сопящим мужем лет эдак шестидесяти с хвостом. Комическая история. То есть я - прирожденный чеканщик слов; я выдую мыльный пузырь из чего хотите. И, высекая, как искры, свои наблюдения, я себя самого мастерю; определяю себя; и, слушая голос, который велит, пока я бреду себе мимо: "Смотри! Запомни!", душа постигает, что призвана некогда, зимней какой-нибудь ночью одарить эти наблюдения смыслом; все их объединить чертой, суммирующей, подводящей итог. Однако монологи по закоулкам довольно скоро приедаются. Мне нужны слушатели. В этом моя погибель, провал, паденье. Вечно оно сминает края заключительной фразы, не давая ей закруглиться. Я не могу, пасясь в унылой обжорке, изо дня в день заказывать тот же стакан и напиваться единственным пойлом - этой жизнью. Вот я выгранил фразу - и тут же ее несу в нарядную комнату, озаренную дюжинами свечей. На меня смотрят - и я опушаюсь оборочками и рюшами; но только при этом условии. Чтобы стать собой (я заметил), я должен отразиться, прогреться в свете чужих глаз, а потому не могу даже с уверенностью определить, что я, в сущности, такое. Люди подлинные, как Луис, как Рода, существуют полней всего в одиночестве. Свет, отражения - им претят. Свои картины, едва напишут, они швыряют ничком в траву. Слова Луиса плотно обложены льдом. Его слова сжаты, плотны и прочны.

А мне не терпится после спячки попасть в сияние дружеских лиц, зажечься, рассыпаться искрами. Я прошел бессолнечные поля безличности. Странный край. В минуту успокоения, в минуту забытья и довольства я слышал вздох, как дыханье прибоя, когда, отступая и вновь накатывая, он проносит за кругом яркого света свой яростный барабанный надсад. Одна минута немыслимого покоя была у меня. Может быть, это счастье и есть. А теперь вот опять меня покалывают ощущенья; любопытство, жадность (я проголодался) и неодолимое желание быть самим собой. Я думаю о тех, кому смогу рассказать то и се: это Луис, Невил, Сьюзен, Джинни и Рода. С ними я многомерен. Они меня вызволяют из темноты. Мы сегодня увидимся, слава богу. Слава богу, я не буду один. Мы вместе ужинаем. Провожаем Персивала, он едет в Индию. Время терпит, но уже я вижу тех гонцов, вестовых, которых друзья высылают нам издалека перед встречей. Вижу Луиса, скульптурного, как высеченного из камня; Невила, четкого, как ножницами вырезанного; Сьюзен - с глазищами как куски хрусталя; Джинни, она пляшет, пляшет, как по иссохшей земле зыбкое, жаркое пламя; и Роду вижу - вечно струящуюся нимфу ручья. Они вызваны взмахом воображения - наши друзья в разлуке - мечта, тщета, водянистые вздутия, лопающиеся, едва их тронешь носком невымышленного ботинка. Но они барабанным боем зовут меня к жизни. Они сгонят весь этот чад. Меня уже томит одиночество - теснят его душные, нездоровые складки. О, поскорей их стряхнуть и - за дело! Тут кто угодно сойдет. Я не привередлив; почтальон; официант в этом французском ресторане; а еще того лучше - радушный хозяин, будто приберегавший свое радушие как раз для тебя. Он собственноручно месит салат для особенно дорогих гостей. Какой же гость ему особенно дорог, я спрашиваю, и по какой причине? И что он говорит этой даме в серьгах; кто она - приятельница, завсегдатай? Я тотчас, едва усаживаюсь за столик, в себе чувствую дивную толчею - смятенья, замешательства, догадок, прозрений. Образы родятся мгновенно. Куда мне деваться от моей плодоносности? Как щедро, свободно я могу описать каждый стул, каждый стол, каждого едока. Мысль, жадно жужжа, летает туда-сюда, держа словесную сеть наготове. Заговорить - пусть насчет вина с этим официантом - значит вызвать взрыв. Взвивается ракета. Золотые зерна, падая, удобряют богатую почву моей фантазии. Побочная неожиданность в этом взрыве - радость общения. Я смешался с незнакомым итальянским официантом - что я такое? Ничего в этом мире нет прочного. Какой в чем смысл - кто объяснит? Кто предскажет, как полетит слово? Слово - шар, парящий над кронами. Все разговоры о знанье - бессмыслица. Всё эксперимент, приключенье. Мы постоянно смешиваемся с неизвестными величинами. Что будет дальше? Не знаю. Но, ставя рюмку на столик, я вспоминаю: я женюсь. Я сегодня ужинаю с друзьями. Я - Бернард, я сам, как есть.

- Без пяти восемь, - Невил говорил, - я рано пришел. Занял место за этим столиком за десять минут до срока, чтобы смаковать каждый миг предвкушенья; видя, как открывается дверь, говорить: "Это Персивал? Нет, это не Персивал". Какая сладкая пытка - говорить: "Нет, это не Персивал". Я видел уже двадцать раз, как открывается и закрывается дверь; с каждым разом ожидание все острей. Это - место, куда он придет. Это - столик, за который он сядет. Здесь, как ни кажется это немыслимым, будет он сам, во плоти. Этот стол, эти стулья, эта металлическая ваза с тремя красными гвоздиками - вот-вот таинственно преобразятся. Уже этот зал, и вращающаяся дверь, и столики, заставленные фруктами, холодным мясом, - зыблются, расплываются - они заждались. Вещи дрожат и нетерпеливо меняются. Слепит зияющая белизна скатерти. Гнетет враждебность и чуждость ужинающих вокруг. Мы поглядываем друг на друга; убеждаемся, что незнакомы, и, предварительно посмотрев в пустоту, отводим глаза. Взгляды как удары хлыста. Я чувствую всю враждебность и безразличие мира. Если он не придет, я этого не вынесу. Я уйду. Но кто-то же видит его сейчас. Сидит себе, наверно, в такси; проезжает мимо витрины какой-нибудь. И каждый миг он будто накачивает этот зал колким светом, непереносимостью существованья, так что вещи совсем растеряли привычные роли: нож - только вспышка света, этим хлеба не режут. Обычное отменено.

Дверь открывается, но это не он. Это Луис мнется на пороге. Это его странная смесь робости и спеси. Входя, осматривает себя в зеркале; трогает волосы; недоволен собой. "Я - герцог, последний из великого рода", - он думает. Он желчный, недоверчивый, властный, трудный (я его сравниваю с Персивалом). Но какой же он поразительный, Луис, в глазах его смех. Увидел меня. Вот и он.

- Вот и Сьюзен, - Луис говорил. - Нас не видит. Не припарадилась: презирает лондонскую суету. На минуту задержалась в дверях, озирается, как зверек, ослепленный яркими лампами. Вот - двинулась. У нее вкрадчивая, но верная поступь (даже между столами и стульями) дикого зверя. Она будто по следу идет между столами и стульями, не замечая официантов, и проходит прямо в угол, к нашему столику. Теперь нас увидела (нас с Невилом), и на лице утвердилась решительность, даже страшновато немного, будто вот, получила, чего хотела. Кого Сьюзен полюбит, будет словно острым птичьим клювом проколот, пригвожден к воротам амбара. Но бывают минуты, когда мне даже хочется, чтоб меня так вот взяли да и проткнули клювом и пригвоздили к воротам амбара, раз и навсегда.

А вот и Рода, из ниоткуда; вскользнула, наверное, пока мы не смотрели. Шла извилисто, наверное, то таясь за спинами официантов, то под прикрытьем витой колонны, чтоб подольше отсрочить жуть узнаванья, чтоб еще хоть минутку безопасно качать свои лепестки в тазу. Мы ее будим. Мучаем. Она нас боится, она презирает нас, но все-таки обреченно подходит, ведь как мы ни жестоки, есть всегда имя, лицо, чье сиянье озарит ей дорогу и поможет опять населить ее сны.

- Дверь открывается, дверь открывается, открывается, - Невил говорил, - но это не он.

- Вот и Джинни, - Сьюзен говорила. - Стоит на пороге. Все застыло. Замер официант. На нее уставились ужинающие за столиком возле двери. Она в самом центре; столы, двери, окна, потолок - все расходятся от нее лучами, и она лучится, как звезда в пробитом оконном стекле. Все вещи делают стойку, стоят навытяжку. Вот она видит нас, к нам идет, и эти ее лучи льются, дрожат, и приливают волнами, и окатывают новизной. Мы меняемся. Луис потрагивает узел галстука. Невил - он ждет, замерев, сам не свой - нервно поправляет прибор перед своей тарелкой. Рода на нее смотрит так, будто где-то на далеком горизонте вдруг занялось пламя. Ну а я - я же все мокрые травы собираю в охапку, чтобы защитить от нее мою душу, и сырые поля, стук дождя по крыше, и злобную зимнюю ночь, штурмом идущую на наш дом, - я чувствую, как меня обдувает ее насмешка, как вспышки хохота безжалостно освещают мое никудышное платье, и мои квадратные ногти, и лучше их спрятать под скатерть.

- Его нет, - Невил говорил. - Дверь открывается, открывается, но это не он. Это Бернард. Стягивая пальто, демонстрирует, разумеется, голубую рубашку. И входит, не то что мы все, не сознавая, что дверь толкнул, что перед ним полно незнакомых. В зеркало и не глянет. Весь лохматый, но об этом не догадывается. Не соображает, что мы отличаемся от других, что ему нужен именно этот столик. Продвигается, весь в сомнениях. Кто такая? - спрашивает себя, смутно припоминая даму в вечернем платье. Он всех смутно припоминает; он никого не знает (я его сравниваю с Персивалом). Но вот - заметил, радостно машет руками; устремляется к нам в таком сиянье радушия, лучась такой любовью ко всему человечеству (прослоенной веселой догадкой о том, какая "любовь ко всему человечеству" чушь собачья), что, если бы не Персивал, при котором все это мигом обратится химерой, впору подумать, - а другие уже и подумали: сегодня наш праздник; мы вместе. Но без Персивала все жидко, течет. Мы - тени, полые призраки, плывущие пусто в тумане.

- Дверь все вертится, открывается, - Рода говорила. - Входят чужие, кого мы потом никогда не встретим, неприятно нас овевают своей фамильярностью, и равнодушием, походя дают нам понять, что мир спокойно обойдется без нас. И нельзя провалиться сквозь землю, нельзя забыть свои лица. Даже я - у меня нет ведь лица, и мой приход не изменил ничего (из-за Джинни и Сьюзен тела и лица преображаются мигом), - даже я не могу собраться, встать на якорь, создать зону непроницаемости, глухой стеной отгородиться от этих шевелящихся тел. Все из-за Невила, из-за его тоски. От острого духа его тоски у меня обрывается что-то внутри. И такое смятенье во всем; такая тревога. Каждый раз, когда открывается дверь, он втыкается взглядом в стол - глаз поднять не смеет, потом смотрит секунду и говорит: "Он не пришел". Но вот же он.

- Наконец, - Невил говорил, - в цвету мое дерево. Сердце прыгает. Расправилась душа. Царство хаоса кончилось. Он принес порядок. Способность резать вернулась к ножам.

- Вот и Персивал, - Джинни говорила. - Не припарадился.

- Вот и Персивал, - Бернард говорил. - Волосы приглаживает. Не из тщеславия (на зеркало и не глянул), но чтоб умаслить бога приличия. Он соблюдает условности; он герой. Малыши ходят за ним хвостом по крикетному полю. Стараются сморкаться так, как он, но разве у них получится - он же Персивал. Теперь, когда он вот-вот нас покинет, отправится в Индию, все мелочи разрастаются, все подбирается одно к одному. Он герой. О господи, да, это нельзя отрицать, и когда он садится рядом с Сьюзен, своей любовью, это венец нашей встречи. Только что мы шакалами тявкали и кусали друг друга за пятки, и вот - мигом обретаем достойный, уверенный вид рядовых в присутствии своего командира. Разобщенные юностью (старшему нет еще двадцати пяти), мы горланили, как ошалелые птицы, каждый свое и с неуимчивым молодым эгоизмом колотили по собственной улиточной раковине, пока не раскокается (я женюсь), а то, уединенно пристроившись под окошком, пели о любви, о славе и прочих радостях, близких сердцу желторотого птенчика, - и вот вдруг сблизились; жмемся друг к дружке на жердочке в этом ресторане, среди общей разноголосицы, и нас отвлекает и злит вечный транспортный гул, и, безостановочно открываясь, стеклянная дверь дразнит кучей соблазнов и больно обманывает доверие, - а мы здесь, мы вместе, мы любим друг друга и верим в свою долговечность.

Назад Дальше