Дюк взял пояс, надел его под куртку. С независимым видом прошёл в прихожую.
— Я тебя уверяю, — сказала мама кому-то в телефон, — все будет то же самое.
Дюк кивнул маме головой, и это тоже можно было понять двояко: «подожди, я сейчас» и «не мешай, дай мне пожить своими интересами. У тебя свои, а у меня — свои».
Он вышел на лестницу. Оттуда — на улицу. И обратно — мимо мусорных баков, мимо корпуса номер девять, мимо детского сада, мимо школы — два квартала, потом через дорогу. Потом без лифта на пятый этаж.
— Вот! — Дюк снял с себя пояс и протянул Мареевой.
Пряжка была тяжёлая, похожая на натуральное потемневшее серебро, довольно большая, однако корректная. На ней выбито «Рэнглер» — название авторитетной фирмы.
И от этого непонятного слова просыпалась мечта и поднимала голову надежда.
— Ух ты… — задохнулась Мареева, в которой тут же проснулась надёжда, и даже, может быть, не одна, а несколько. Она надела на себя пояс, как обруч на бочку, и спросила: — Красиво?
— Совсем другое дело, — сказал Дюкин, хотя дело было то же самое.
Мареева ушла в комнату и вернулась с пластинкой. Поверхность её была уже не чёрная, а сизая, истерзанная тупой иглой.
— Бери, — она протянула пластинку.
— Не сейчас, — отказался Дюк. — У меня к тебе просьба: я завтра после школы приду к тебе с Кияшкой. Она у тебя попросит, ты ей отдашь. А то, что я к тебе приходил, ты ей не говори. Ладно?
— А пояс когда отдашь?
— Пояс сейчас. Бери, пожалуйста.
— Не жалко? — удивилась Мареева.
— Но ведь дарить надо то, что и самому нравится, — уклончиво ответил Дюк. — А иначе какой смысл в подарке?
— В общем, да, — согласилась Мареева и внимательно посмотрела на Дюка.
— Чего? — смутился он.
— Ты в Кияшку влюблён?
— Нет.
— А зачем пояс отдал?
— Так надо.
— Кому надо? Тебе или ей?
— И мне. И ей. Но не вместе, а врозь.
— Интересно… — Мареева покачала головой.
Они стояли в прихожей и молчали. Дюк смотрел на свой пояс, и ему было так его жаль, будто он расставался не с вещью, а с близким другом.
— Вообще этот пояс на худых, — заметил он.
— Я похудею, — пообещала Мареева. — Вот посмотришь. У меня просто раньше стимула не было. А теперь есть.
Дюкин вышел на улицу. Медленно перешёл дорогу и медленно побрёл вниз два квартала — мимо школы, мимо детского сада, мимо корпуса девять. Против корпуса жгли костёр, наверное, сжигали ненужный хлам. Вокруг костра стояли люди и смотрели с задумчивыми лицами. Видимо, в таинстве огня есть что-то забытое с древних времён. И людей тянет огонь. Они собираются вокруг него и не могут вспомнить того, что забыли.
Лицу стало тепло. Дюк смотрел на пламя, и ему казалось, что это огненный олень бежит и не может вырваться в небо.
Он отошёл от костра, стало ещё чернее и холоднее. Дюк подумал, что у Мареевой есть пояс и стимул. У Кияшки — пластинка и возвращённая дружба. У него — успех талисмана, правда, успех — за счёт пояса, а пояс — за счёт воровства, потому что это не был его личный пояс, а общий с мамой. А у мамы так мало вещей. Притом Кияшко и Мареева ему никто. Он с ними даже не дружит.
А мама — это мама, независимо оттого, разные у них интересы или общие.
Когда Дюк вернулся домой, мама все ещё говорила по телефону. Он решил подождать, пока она окончит разговор, а потом уже сказать про пояс. Мама окончила довольно быстро, но к ней тут же пришла соседка тётя Зина, и они тут же ушли на кухню пить чай, а вмешиваться в разговор взрослых неэтично. Когда тётя Зина ушла, по телевизору начали передавать детектив, четвёртую серию, которая удалась лучше остальных, и не хотелось разбивать впечатление. Когда кино кончилось, он зевнул. Он заснул даже до того, как оно кончилось. А утром они торопились, мама — на работу, Дюк — в школу, и заводить беседу о поясе было несподручно. Дюк решил, что скажет в том случае, когда мама поднимет этот разговор. Если она спросит: «Саша, а где пояс?» — тогда он ответит: «Мама, я подарил его девочке». А до тех пор, пока она не спросит, нечего соваться первому, да ещё в неподходящее время, когда оба опаздывают и каждая секунда на учёте.
Дюк положил сменную обувь в полиэтиленовый мешок и отправился в школу с относительно спокойной совестью.
На уроке литературы объясняли «Что делать?» Чернышевского. Сны Веры Павловны.
Дюк романа так и не прочитал — не из-за лени, а из-за скуки. Он попросил Хонина, чтобы тот рассказал ему своими словами, и Хонин рассказал, но Дюк запомнил только то, что Рахметов спал на гвоздях, а Чернышевский дружил с Добролюбовым, а Добролюбов умер очень рано. И ещё то, что у Чернышевского над головой сломали шпагу не то саблю. Или шашку. Какая между ними разница, он не знал.
Видимо, шпага узкая, а сабля широкая. Дюк подумал, что человек, который производил гражданскую казнь, ломал над головой шпагу, должен был обладать недюжинной силой, иначе как он переломил бы сталь? Потом догадался, что шпагу (или саблю) подпилили. Не могут же исполнители казни рисковать в присутствии большого количества людей.
Что касается снов, они ему тоже снились, но другие, чем Вере Павловне. Он не понимал, как может сниться переустройство общества. Снятся лошади — к вранью.
Грязь — к деньгам. Иногда снится, что он летает. Значит, растёт. А недавно ему снилась Маша Архангельская из десятого "А", как будто они танцевали какой-то медленный танец в красной комнате и не касались пола. И он смотрел не на глаза, а на её губы. Он их отчётливо запомнил — нежные, сиреневатые, как румяные дождевые червячки. А зубы крупные, ярко-белые, рекламные. На таких зубах бликует солнце.
— Дюкин, повтори! — предложила Нина Георгиевна.
Дюкин поднялся.
— Я жду, — напомнила Нина Георгиевна, поскольку Дюк не торопился с ответом.
— Чернышевский был социал-демократ, — начал Дюк.
— Дальше, — потребовала Нина Георгиевна.
— Он дружил с Добролюбовым. Добролюбов тоже был социал-демократ.
— Я тебе не про Добролюбова спрашиваю.
Дюк смотрел в пол, мучительно припоминая, что бы он мог добавить ещё.
Нина Георгиевна соскучилась в ожидании.
— Садись. Два, — определила она. — Если ты дома ничего не делаешь, то хотя бы слушал на уроках. А ты на уроках летаешь в эмпириях. Хотела бы я знать: где ты летаешь…
«Обойдёшься, — подумал про себя Дюк. — Кенгуру». Кенгуру в представлении Дюка было существо неуклюжее и глупое, которому противопоказана власть над себе подобными.
Светлана Кияшко сидела перед Дюком, её плечи были легко присыпаны перхотью, а школьная форма имела такой вид, будто она спала, не раздеваясь, на мельнице на мешках с мукой. Самое интересное, что о пластинке она не вспомнила. Наверное, забыла. Дюк уставился в её затылок и стал гипнотизировать взглядом, посылая флюиды.
Кияшко нервно задвигалась и оглянулась. Наткнулась на взгляд Дюка, но опять ничего не вспомнила. Снова оглянулась и спросила:
— Чего?
— Ничего, — зло сказал Дюк.
Последним уроком была физкультура.
Физкультурник Игорь Иванович вывел всех на улицу и заставил бегать стометровку.
Дюк присел, как требуется при старте, потом приподнял тощий, как у кролика, зад и при слове «старт» ввинтился в воздух, как снаряд. Ему казалось, что он бежит очень быстро, но секундомер Игоря Ивановича насплетничал какие-то инвалидные результаты. Лучше всех, как молодой бог, пробежал Булеев. Хуже всех — Хонин, у которого все ушло в мозги. Дюк оказался перед Хониным.
На втором месте от конца. Однако движение, воздух и азарт сделали своё дело: они вытеснили из Дюка разочарование и наполнили его беспечностью, беспричинной радостью. И в этом новом состоянии он подошёл к Кияшке.
— Ну что? — между прочим, спросил он. — Пойдём за пластинкой?
Кияшко была освобождена от физкультуры. Она стояла в стороне, в коротком пальто, из которого давно выросла.
— Ой нет, — отказалась Кияшко. — Сегодня я не могу.
Мне сегодня на музыку идти. У меня зачёт.
— Ну, как хочешь… Тебе надо, — равнодушно ответил Дюк.
— Завтра сходим, — предложила Кияшко.
— Нет. Завтра я не могу.
— Ну ладно, давай сегодня, — любезно согласилась Кияшко. — Только после зачёта. В семь вечера.
В семь часов вечера она стояла возле его дома в чемто модном, ярком и коварном. Дюк не сразу узнал её.
Светлана Кияшко состояла из двух Светлан. Одна — школьная, серая, пыльная, как мельничная мышь. На неё даже можно наступить ногой, не заметив. Другая — вне школы, яркая и победная, как фейерверк. Казалось, что школа съедает всю её сущность. Или, наоборот, проявляет, в зависимости оттого, чем она является на самом деле: мышью или искусственной звездой. А скорее всего, она совмещала в себе и то, и другое.
— Привет! — снисходительно бросила Кияшко. — Пошли!
И они пошли, молча, мимо мусорных ящиков, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, и Дюку вдруг показалось, что он так ходит всю жизнь. Где-то в других мирах Маша Архангельская танцует вальс, не касаясь пола. А он, Дюк, качается, как челнок, между Мареевой, как бочка, и Кияшкой, как звёздная мышь.
Пошли к пятиэтажке. Дюк представил себе спектакль, который уже подготовлен и отрепетирован, а сейчас будет разыгран. Ему это стало почему-то противно, и он сказал:
— Я тебя здесь подожду.
— Сработает? — подозрительно спросила Кияшко.
— Что сработает? — не понял Дюк.
— Талисман. Его же надо в руках держать.
— Не обязательно. Можно и на расстоянии. До четырех километров.
— Почему до четырех?
— Радиус такой.
— А как ты это делаешь? — заинтересовалась Кияшко.
— Биополе, — объяснил Дюк.
— И чего?
— Надо чувствовать. Словами не объяснишь, — выкрутился Дюк.
— А ты попробуй, — настаивала Кияшко.
— Ну… я буду думать о том же, что и ты. Когда двое хотят одно и то же, то их желание раскачивается, как амплитуда, и нахлёстывает на Марееву. Как петля. И ей никуда не деться. Мареева начинает хотеть то же, что и мы.
— А она меня не выгонит?
— Иди уже, — попросил Дюк. — Не торгуйся.
Кияшко начинала его раздражать, как раздражают одалживающие и неблагодарные люди. Во-вторых, он торопился: через пятнадцать минут начиналась следующая серия детектива, и он хотел успеть к началу.
Кияшко наконец ушла. И пропала. Её не было ровно два часа. Дюк промёрз, как свежемороженый овощ в целлофане. Его куртка на синтетическом меху имела особенность, — вернее, две особенности: в тёплую погоду в ней было душно, а в мороз нестерпимо, стеклянно-холодно.
Он стучал сначала ногой об ногу. Потом рукой об руку. Оставалось только головой об стену. Можно, конечно, было плюнуть и уйти, но его не пускало тщеславие. Мало ли чего не терпят люди во имя тщеславия? Тщетной славы. Это только потом, с возрастом, начинаешь понимать тщету. А в пятнадцать лет за славу можно отдать все — и здоровье, и честь. И даже жизнь.
Наконец Кияшко появилась с пластинкой под мышкой и сказала:
— А мы кино смотрели. Потом чай пили. — Помолчала и добавила: — А я думала, ты ушёл давно…
— А пластинку тебе отдали? — спросил Дюк, хотя Кияшко держала её под мышкой и не увидеть было невозможно.
— Сразу отдала, — поразилась Кияшко. — Я даже рта не успела раскрыть. Эта Ленка… я только сейчас поняла, как мне её не хватало…
— Я ей четыре флюида послал, — напомнил о себе Дюк.
Снег мельтешил сплошной и мелкий. И сквозь снег на него смотрели Кияшкины глаза — жёлтые и продолговатые. Как у крупной кошки. У кошек вообще очень красивые глаза. И у Кияшки были бы вполне ничего, если бы не существовало в мире других глаз.
— Саша, — сказала Кияшко, и Дюк поразился, что она помнит его имя, — ты не раздавай направо и налево.
— Что? — не понял Дюк.
— Своё биополе. А то из тебя все выкачают. И ты умрёшь.
— Поле можно подзаряжать. Как аккумулятор, — успокоил Дюк.
— А обо что его можно подзаряжать?
— О другое биополе.
— От человека?
— От человека. Или от природы. От разумной вселенной.
— А есть ещё неразумная?
— Есть.
Кияшко смотрела на Дюка молча и со странным выражением. Как бы сравнивала его прежнего с этим новым, божьим избранником, и никак не могла понять, почему господь выбрал изо всех именно Дюкина, указал на него своим божьим перстом.
— А почему именно ты? — прямо спросила Кияшко.
Ну что можно ответить на такой вопрос? Можно только слегка пожать плечами и возвести глаза в обозримое пространство, куда уходила нитка фонарей и последним фонарём была луна.