— Прелесть, — сказала Тася, — настоящий мужчина. Единственный мужчина в этом городе.
— Вынужден тебя разочаровать, — говорю, — но это сука.
— Ты уверен?
— Как в тебе.
— А мне казалось…
— Ты ее с кем-то перепутала. Возможно, с Роальдом Маневичем…
— Значит, это — она? Бедняжка! Знала бы, что ее ожидает в жизни.
И затем:
— Я хотела назвать его — Пушкин. Теперь назову ее Белла. В честь Ахмадулиной.
Я подумал — Таська не меняется. Да так чаще всего и бывает. Человек рождается, страдает и умирает — неизменный, как формула воды Н2О. Меняются только актеры, когда выходят на сцену. Да и то не все, а самые лучшие.
Таська не меняется. Она все такая же — своенравная, нелепая и безнравственная, как дитя.
Я даже не поинтересовался, что у Таси было с Роальдом Маневичем. Могу поклясться — что-нибудь фантастическое.
Подробности меня не интересуют. Тем более, что форум заканчивается. Сегодня последний день. Завтра утром все разъедутся по домам. И, как говорится, прощайте, воспоминания!
* * *
Армейская служба произвела на меня более достойное впечатление, чем я ожидал. Мои знакомые, как правило, говорили на эту тему с особым драматизмом. У меня не возникло такого ощущения.
Наше существование было продумано до мелочей. Устав предусматривал любую деталь нашей жизни. Все дни были, как новобранцы, — совершенно одинаковые.
Будучи застрахован от необходимости совершать поступки, я лишь выполнял различные инструкции. Для тягостных раздумий просто не оставалось времени и сил.
Тася мне не писала. Завидев почтальона, я равнодушно отворачивался.
Я узнал, что при штабе есть команда боксеров. Причем, как всегда, не хватало тяжеловеса. Я возобновил тренировки.
Жизнью я был, в принципе, доволен. На учебном пункте мной владело равнодушие. Затем оно сменилось удовлетворением и покоем. Досуга стало больше, зато я уставал на тренировках. Так что мне было не до переживаний.
Вечера я проводил за шахматами. А когда мы переехали в спортивный городок не берегу озера, увлекся рыбной ловлей.
Я волновался, глядя на кончик поплавка. Других переживаний мне не требуется. Хватит.
В декабре мне предоставили недельный отпуск. Я уехал в Ленинград. Остановился у тетки. Оказавшись в центре города, чуть не заплакал.
Не красота поразила меня. Не решетки, фонари и шпили. Такой Ленинград отлично воспроизведен на коробках фабрики Микояна. С этим Ленинградом мы как будто и не расставались.
А сейчас я разглядывал треснувшую штукатурку на фасаде Дворца искусств. Сидел под облетевшими деревьями у Кузнечного рынка. Останавливался возле покосившихся табачных ларьков. Заходил в холодные дворы с бездействующими фонтанами. Ездил в громыхающих, наполненных светом трамваях.
Пока не ощутил, что я дома.
Я позвонил друзьям. Я был уверен — стоит оказаться дома, и все, конечно, захотят пожать мне руку.
Но Куприянов был в отъезде. Лева Балиев вежливо сказал, что занят. Арик Батист вообще меня не узнал.
Только Федя Чуйков вроде бы обрадовался мне по телефону. И то мы попрощались, не договорившись о встрече.
Все, что я считал праздником, оставалось для моих знакомых нормальной жизнью. Нормальной будничной жизнью, полной забот.
Я поехал в общежитие на Симанскую. Вспомнил номер комнаты, где проживали Рябов и Лепко. Иначе вахтерша не соглашалась пропустить меня.
Рябова я обнаружил в читальном зале. Он, как мне показалось, был рад нашей встрече. Долго расспрашивал меня о службе в армии. Вид у него при этом был смущенный.
Мы испытывали какую-то неловкость. Рябов был студентом третьего курса. Я — военнослужащим без четких перспектив. Говорить было, в сущности, не о чем.
Мы выпили бутылку портвейна и замолчали. Рябов спросил, приходилось ли мне чистить уборную. Я ответил, что да, и не раз. Он спросил — ну и как? Я ответил — нормально.
Наконец я решился встать и уйти. В последний раз оглядел комнату, стены которой были увешаны шутливыми транспарантами. Мне запомнилось:
«Не пытайтесь делать гоголь-моголь из крутых яиц!»
Над кроватями висели фотографии джазистов. Тумбочки были завалены книгами. Все носило отпечаток беззаботной студенческой жизни.
Друзья не хотели рассказывать о себе. Возможно, считали, что это бестактно. Когда мы прощались, Рябов спросил:
— Будешь после армии учиться дальше?
Я ответил, что надо подумать.
— А где твоя униформа? — заинтересовался вдруг появившийся Лепко.
— Дома, — ответил я.
О Тасе мы даже не заговаривали. Выразительно молчали о ней.
Наконец я ушел. Мои друзья, вероятно, почувствовали облегчение. Это естественно.
Едешь, бывало, в электричке с дружеской компанией. Вдруг появляется нищий с баяном. Или оборванная женщина с грудным ребенком. И тотчас же возникает гнетущая ситуация. Хочется сунуть нищим мелочь, чтобы они поскорее ушли.
Начинаешь успокаивать себя. Вспоминать истории про нищих, которые строят дачи. Или разъезжают на досуге в собственных автомобилях. Короче, с успехом избегают общественно-полезного труда.
Присутствие человека в рваных ботинках действует угнетающе. Вынуждает задумываться о капризах судьбы. Будоражит нашу дремлющую совесть. Напоминает о шаткости человеческого благополучия…
А что, если во мне за километр ощущается неудачник? Что, если обо мне стараются забыть, как только я уйду?
Я зашел в кондитерскую, чтобы позвонить Тасе из автомата. Я знал, что рано или поздно это сделаю.
К телефону подошла домработница, которая меня не узнала. Через минуту я услышал стук высоких каблуков и говорю:
— На тебе коричневые туфли с пряжками. Те, что мы купили в Гостином дворе.
Тася закричала:
— Где ты?
— Хочешь меня видеть?
Наступила пауза. Может, она думала, что я звоню с Камчатки?..
— Милый, я сегодня занята… Ведь ты надолго?
— Нет… Веселись, развлекайся… Я жалею, что позвонил.
— Я же не знала… Ну, хочешь, поедем со мной? Только это не совсем удобно. Поедем?
— Нет.
— Ты милый, родной. Ты мой самый любимый. И мы еще увидимся. Но сегодня я занята.
Когда человека бросают одного и при этом называют самым любимым, делается тошно. И все-таки я спросил:
— Могу я встретить тебя ночью и проводить домой?
— Нет, — сказала Тася, — позвони мне завтра утром. Позвонишь?
— Хорошо.
— Скажи — клянусь, что позвоню.
— Клянусь.
Тася продолжала говорить. Однако я запомнил только слово — «нет». Все попытки уравновесить его другими словами казались оскорбительной и главное — безнадежной затеей.
Ночью я сел в архангельский поезд. Я думал — кончено! Одинокий путник уходит дальше всех. Я вновь упал, и это моя последняя неудача. Отныне я буду ступать лишь по твердому грунту.
Мои печали должны раствориться в здоровом однообразии казарменного существования. Выступления на ринге помогут избавиться от лишних эмоций. Я сумею превратиться в четко действующий и не подверженный коррозии механизм…
В рассеянной утренней мгле желтели огни полустанков. Кто-то играл на гитаре: «Сиреневый туман бесшумно проплывает…»
— Солдат, иди пить водку! — звали меня бородатые геологи.
Но я отказывался либо притворялся, что сплю.
К штабу я подъехал вечером. Захожу в канцелярию. Майор Щипахин заполняет ведомость нарядов. На лбу его розовый след от фуражки. Портупея лежит на столе.
Я начинаю докладывать. Щипахин останавливает меня:
— Прибыл раньше времени? Отлично. Хочешь яблоко? Держи.
* * *
Наступил последний день конференции. (Все называли это мероприятие по-разному — конференция, форум, симпозиум…)
Было проведено в общей сложности 24 заседания. Заслушано 16 докладов. Организовано четыре тура свободных дискуссий.
По ходу конференции между участниками ее выявились не только разногласия. В отдельных случаях наблюдалось поразительное единство мнений.
Все единодушно признали, что Запад обречен, ибо утратил традиционные христианские ценности.
Все охотно согласились, что Россия — государство будущего, ибо прошлое ее ужасающе, а настоящее туманно.
Наконец все дружно решили, что эмиграция — ее достойный филиал.
Во многих случаях известные деятели эмиграции пошли на компромисс ради общественного единства. Сионист Гурфинкель признал, что в эпоху культа личности были репрессированы не только евреи. За это Большаков согласился признать, что не одни лишь евреи делали революцию.
Были, разумеется, споры и даже конфликты. Например, Дарья Владимировна Белякова оскорбила литературоведа Эрдмана. За Эрдмана вступились Литвинский и Шагин. В частности, Шагин заметил:
— Еще вчера ты с Левой Эрдманом дружила. А сегодня Лева Эрдман — дерьмо. Завтра ты и обо мне скажешь, что я дерьмо.
Дарья Владимировна охотно согласилась:
— Возможно, и скажу. Но скажу, можешь быть уверен, прямо в глаза.
Шагин подумал и говорит:
— Этого-то я и опасаюсь.
На одном из заседаний вспомнили про Сахарова и Елену Боннэр. Заговорили о ее судьбе. (Сахаров тогда находился в Горьком.) Решили направить петицию советским властям. Потребовать, чтобы Елену Георгиевну выпустили на Запад.
Вдруг Большаков сказал:
— Почему бы ей не сесть в тюрьму?! Все сидят, а она чем же лучше других?! Оттянула бы годика три-четыре. Вызвала бы повышенный международный резонанс.
Все закричали:
— Но ведь она больная и старая женщина!
Большаков объяснил:
— Вот и прекрасно. Если она умрет в тюрьме, резонанс будет еще сильнее.
В библиотеке Сент-Джонс обсуждалось коллективное послание Нэнси Рейган. Сути этого послания я так и не уяснил. Почему решили обратиться именно к ней? Почему не к самому мистеру Рейгану? Бурной реакции в обоих случаях не предвиделось.
Эмигранты желали Нэнси Рейган доброго здоровья. Выражали удовлетворение ее общественной деятельностью. А главное, заклинали ее оберегать и лелеять мужа. «На радость, — именно так было сформулировано, — всего прогрессивного человечества».
Составил это нелепое письмо таинственный религиозный деятель Лемкус. Он же раньше других скрепил его витиеватой кучерявой подписью.
Собравшиеся выслушали ничтожный текст без эмоций. Молча проголосовали — за. Один лишь Шагин мрачновато произнес:
— Вы путаете эту даму с Крупской.
К часу дня я перестал вести записи и спрятал магнитофон. Оставались еще какие-то фантастические выборы. А так — я мог лететь домой ближайшим рейсом.
С Тасей я простился. Так и сказал ей утром:
— Давай на всякий случай попрощаемся.
— Как это — на всякий случай? Что может случиться?
— Возможно, я сегодня улечу.
— Прямо сейчас?
— Может быть, вечером.
— Значит, мы еще увидимся.
— Вдруг я тебя не застану.
— Застанешь.
Я подумал — а что, если она собирается лететь в Нью-Йорк? По-моему, это будет уже слишком. В нашем городе и так сумасшедших хватает. Да и утомили меня несколько все эти приключения.
Еще я подумал — вот она, моя юность. Сидит, роняет пепел мимо керамического блюдца с надписью «Вспоминай Техас!». Хотя находимся мы в центре Лос-Анджелеса.
Вот оно, думаю, мое прошлое: женщина, злоупотребляющая косметикой, нахальная и беспомощная. И это прошлое вдруг становится моим настоящим. А может, упаси Господь, и будущим…
— Я еще тут должен выяснить насчет собаки, — говорю.
— То есть?
— В связи с ее транспортировкой… Должны быть какие-то правила.
— Все очень просто, я узнавала. Тебе придется купить специальный ящик. Что-то вроде клетки. Это недорого, в пределах сотни.
— Ясно, — говорю.
Самое любопытное, что я действительно всегда мечтал иметь щенка…
В кулуарах меня окликнул человек невысокого роста, лысый, с хитрыми и бойкими глазами. Касаясь моего рукава, он заговорил:
— Насколько я знаю, вы имеете отношение к прессе.
— Косвенное, — сделал я попытку уклониться.
— Этого достаточно. Дело в том, что у меня есть статья. Вернее, небольшое исследование. Или даже эссе. Хотелось бы пристроить его в какую-нибудь газету.
— Что за эссе, — спрашиваю, — как называется?
Незнакомец охотно пояснил:
— Эссе называется «Микеланджело живет во Флашинге».
— Это о чем же?
— О творчестве замечательного художника и скульптора, который проживает во Флашинге. Он-то и есть Микеланджело. В нарицательном смысле.
— Что за скульптор? Как фамилия?
— Туровер. Александр Матвеевич Туровер.
— А кто написал эссе? Кто автор?
— Эссе написал я, с вашего разрешения.
Тогда я спросил:
— А вы, простите, кто будете? С кем имею честь?..
Незнакомец тихим голосом представился:
— Туровер. Александр Туровер. Александр Матвеевич Туровер…
Было ясно, что он всегда представляется именно так. Сначала называет фамилию. Затем еще раз — фамилию плюс имя. Затем, наконец, фамилию, имя, отчество. Как будто одной попытки мало. Как будто разом ему не передать всего масштаба собственной личности.
Тут я окончательно запутался и говорю:
— Минуточку. Значит, так. Поправьте меня, если я ошибаюсь… Вы — художник Туровер. И вы же — автор статьи о художнике Туровере. Причем хвалебной статьи, не так ли?
— Более того, апологетической.
Я все еще чего-то не понимал:
— Вы написали эссе о собственном творчестве? Может, я что-то путаю?
Мой новый знакомый поощрительно улыбнулся:
— Вы абсолютно правильно излагаете суть дела.
Тогда я подумал и говорю:
— Дайте мне копию. Я передам ее в «Слово и дело».
— Копия у вас, — поблескивая глазами, сказал Туровер.
— Что значит — у меня? Где именно?
— В портфеле, — был ответ.
Я нервно раскрыл свой портфель.
Там вместе с портативным магнитофоном и деловыми бумагами лежал незнакомый конверт.
Как он сюда попал? Кто мне его подсунул?..
Я решил не думать об этом. Как часто повторяет Юзовский: в любой ситуации необходима доля абсурда.
(ПРИМЕЧАНИЕ. Корреспонденция Туровера «Микеланджело живет во Флашинге» опубликована 14 января 1986 года за подписью «А. Беспристрастный».)
Я решил позвонить в гостиницу. Узнать, чем занимается Тася. Выяснить, как поживает наш щенок.
Тасю я не застал. Зачем-то позвонил снова. Потом еще раз. Как будто надеялся, что подойдет собака…
Выборы должны были состояться под открытым небом. Для этой цели городская администрация выделила пустырь между католической библиотекой и зданием суда. За ночь активисты сколотили трибуну. На фанерных стендах возвышались портреты Гинзбурга, Орлова, Щаранского. Из динамиков по всей округе разносилось:
Надлежало избрать троих самых крупных государственных деятелей будущей России. Сначала президента. Затем премьер-министра. И наконец, лидера оппозиционной партии.
Эти трое должны были затем сформировать правительство народного единства. Верховный Совет заменялся Государственной Думой. Совет Министров преобразовывался в Коллегию Народного Хозяйства. На месте распущенной Коммунистической партии должна была возникнуть оппозиционная. Что за оппозиционная партия — было еще не совсем ясно. Оппозиция — к чему? Этого еще тоже не решили.