Подобные размышления не были для Михаилы Васильевича привычны, хотя иной раз и на него накатывало. Бубенцы больше не звякали. Она не приедет. Елизавета Алексеевна где-то там, среди зрителей: холодно торжествует победу. И Марьюшка подле матери, маленькая мышечка с неземными глазюками, затянутая в бальное платьице, точно помещенная в тюрьму. Все молчит, все тишком. Ей уж пятнадцать лет. Какие мысли бродят в гладко причесанной головке, когда она остается по целым дням одна в больших комнатах? Ни отец, ни мать о том не догадываются.
Досада на жену снова поднялась. Если бы не Елизавета Алексеевна, которая наложила тяжелую руку на воспитание дочери, отец мог бы найти в Марьюшке искреннего друга. Брал бы ее на охоту, научил бы высвистывать птиц. Был бы у него близкий человек в семье. Но — нельзя. Больше всего боялась Елизавета Алексеевна, что легкомысленный ее супруг сведет вместе Машеньку с этой женщиной, с Мансыревой.
А что влюбиться в лихую татарку можно — в том сомнений нет. Вдруг и Машенька полюбит Мансыреву более родной матери? Нет уж. Ни на миг не отпускала мать от себя Машу, следила за ней ревнивыми глазами. И все недозволенное, что только могло быть для пятнадцатилетней девочки, происходило у Маши в мечтах и фантазиях, единственном месте, куда властной матери не было доступа.
Вбежала суматошная Анютка, помогавшая актерам, разом выхватила Михайлу Васильевича из философических размышлений и, так сказать, вселила «душу» обратно в «тело»:
— Барин! Пора — Могильщику черед говорить!
Михайла Васильевич взял заступ и, подражая походке старого кучера Ильи, медленно вышел на сцену. Его встретили смехом и аплодисментами, он стукнул в пол заступом и начал говорить. Елизавета Алексеевна сверлила его глазами из зала, но Могильщик этого не замечал. Роль задумывалась как комическая, но Арсеньев играл ее так яростно, с такой желчью, что в зале поневоле затихли. Никто не смеялся: жизнь в изображении Могильщика представала пустой, ненужной, бренной. Телесность, столь любимая Арсеньевым, сделалась обузой, отвратительной ношей. Но хуже всего казалось отсутствие цели: кусок мяса исходит из материнского лона, страдает и корчится, а после становится гниющей пищей для червей…
Анютка, понимавшая не столько красивые поэтические слова шекспировой драмы, сколько внутренний смысл изображаемого Арсеньевым, вдруг разрыдалась, тонко и громко, заткнула себе рот подолом юбки и выбежала прочь. Сосед Степан Степаныч рассудил, проводив ее глазами:
— Чувствительная…
И первым начал оглушительно хлопать, выкрикивая:
— Молодец, Михайла Василич! Ай, молодец!
Арсеньев солидно поклонился и нырнул за кулисы. Там его, чуть смущенный, встретил Тришка.
— Письмо, барин… Прежде отдать недосуг было — чтоб из роли не выбивать.
Такое объяснение Арсеньев нашел удовлетворительным и потому лишь взял из Тришкиных рук записку, мятую, истисканную, как будто покореженную страданиями. Ушел с нею подальше от глаз, в буфетную. Тришка сострадательно проводил его глазами; да тут уж ничего не поделаешь: попал барин между двух барынь, они его, как жернова, в муку перетрут — а помочь нельзя.
«Принц Датский» закончился настоящим пушечным выстрелом, произведенным из старой пушки времен турецкой войны. Стреляли во дворе. В прошлый раз по неосмотрительности пальнули прямо в зале, и последствия сказались: все заволокло дымом, стекла повылетали, у дам заложило уши, все кашляли и бранились, но потом решили все счесть удачной шуткой и долго еще трясли растрепанными париками, посмеиваясь. Вставление новых стекол обошлось в немалую сумму, да и последствия разгрома убирали не один день, так что отныне всякие фейерверки производились с осмотрительностью.
После пушечного выстрела начались сразу приготовления к карнавалу. Каких только костюмов не было приготовлено! Несколько дам оделись различными примечательными архитектурными сооружениями, например: Падающая Башня, Ветряная Мельница, Руина Замка. Предполагалось составить полонез из парных фигур: к Падающей Башне полагался Кавалер-Трубадур, к Ветряной Мельнице — Мельник, к Руине — Старый Рыцарь и так далее.
В суматохе заметались кружева и взмыла душистым облаком пудра, из таинственных коробок извлекалось таинственное их содержимое, и началось преображение гостей. Уже разнесли скамьи, чтобы начинать танец, и стали составляться заранее задуманные пары.
Спасаясь на миг от карнавальной сумятицы, Елизавета Алексеевна вышла на крыльцо — вдохнуть воздуха. Было тихо. Ни бубенцов, ни человечьего голоса в отдалении; казалось — можно услыхать падение снега с еловой лапы в глубине леса, над медвежьей берлогой. В разгоряченную грудь полился целебный холод. Дочь Столыпина не боялась простуды — воистину, столпом уродились сестры гренадерского росту и генеральского нрава.
От предстоящего карнавала радости не было: хоть Мансырева не была допущена, необходимость и впредь постоянно следить за мужем угнетала. Но Елизавета Алексеевна женщина сильная — справится. А Михайла Васильевич, напротив, мужчина слабый и потому рано или поздно смирится. Уйдет из его сердца нравная татарка, погаснут ее раскосые очи в его памяти, останется только слабый шрамик на сердце — да кто доживает до зрелых лет без такого шрамика! Ничего — живут.
Еще раз наполнив грудь холодом, Елизавета Алексеевна вошла в дом.
Полонез уже начинался. Ступая башмачками с каблуком по смятым бумагам и лентам, дамы разбирали плащи и накидки, выискивали своих кавалеров, поправляли перчатки, уничтожая малейшие морщиночки на пальцах.
Катя, еще в костюме Офелии, подносила господам водку в запотевших стаканчиках, поскольку некоторые из приглашенных господ наотрез отвергали шампанское. Оранжерейные цветы в прическе «утопшей Офелии» уже привяли и оттого пахли еще сильнее, еще сладостнее, и Степан Степаныч, угостившись третьей стопкой, щипнул Офелию за бочок в знак своей благожелательности.
Рослая барыня прошла сквозь толпу, огляделась. В большом зале, ярко освещенном люстрой и свечами в больших канделябрах по углам, шумели шелка и стучали каблуки; резко пахло воском, духами, потом, водкой и непревзойденной моченой клюквой, подаваемой в качестве закуски.
Дама в костюме Сельской Хижины подскочила к Елизавете Алексеевне, раскачивая широченной юбкой с фижмами и являя взору ножки в шелковых белых чулках с бантами и искусственными пышнейшими цветами:
— Голубушка Лизавета! Михаилы Васильевича все нет, а он мой кавалер — и без него полонез не начать!
Михайла Васильевич должен был обрядиться в наряд Любезного Пастушка, припомнила Елизавета Алексеевна. Сама она решила ограничиться бархатной черной маской на лице и в первых танцах не участвовала.
— Где же он? — строго вопросила Сельскую Хижину Елизавета Алексеевна.
Та пожала обнаженными плечами.
— Жду, — сказала она. — Вы уж, голубушка, поищите — где бы ему от нас скрываться?
Не промолвив ни слова, Елизавета Алексеевна быстро прошла через зал и направилась в комнаты прислуги. Ей представился Михайла Васильевич в компании верного Тришки — небось глотает тайком водку и обсуждает подробности минувшего «Датского Принца». Она чуть поморщилась.
Но в людской барина не оказалось, и тогда она прошла в буфетную. Комната эта, совсем небольшая и темная, служила обиталищем единственному существу, такому огромному, древнему и таинственному, что оно вполне могло бы считаться живым: а именно — буфету. Этот буфет, согласно домашней легенде, помнил еще государыню Елисавету Петровну, а изготовлен был в Нидерландах лучшими тамошними мастерами. Его недра содержали бездны ящичков и каморок, а там, в свою очередь, ютились различные припасы, травы, пуговицы, коленкоровые тряпицы для обвязывания горшков с соленьями, просмоленные пеньковые веревки, ножи для разных надобностей, даже, возможно, старое оружие, и, конечно, карманные платки. Никто в точности не знал всех заветных и укромных уголков буфета. Сверху имелась полка для профанов, не посвященных в сакральные тайны Безмолвного Существа, и на этой полке, множась и искажаясь в старом серебряном зеркале, почивало несколько графинов разной работы и степени наполненности. Михайла Васильевич имел обыкновение время от времени искать здесь утешение от невзгод, и Елизавета Алексеевна крепко рассчитывала обрести супруга именно возле этих полок.
Свеча горела на столике, прыгая в старых зеркалах, криво прилепленная к подсвечнику, и Елизавета Алексеевна не сразу заметила, притянутая ее неприятным тусклым светом, что в буфетной действительно находится кто-то еще. Она сделала шаг, чтобы поправить свечку и хорошенько осмотреться, но споткнулась и едва не упала. Вытянув руки и махнув длинными кружевами, свисающими с локтя, она ухватилась за край буфета и с трудом обрела равновесие.
Свернувшись, точно усталый пес, под наполовину выдвинутым ящиком лежал Михайла Васильевич — с судорожно растянутыми в улыбке губами под маской. Край бархатной маски испачкался желтоватой пеной слюны, костюм Любезного Пастушка сильно скомкался — он не был завершен, не все ленты завязаны и не хватало воротничка.
— Миша! — шепотом вскрикнула Елизавета Алексеевна. И, пав рядом горой шелков и кружев, схватила его руками: — Мишенька! Миша!
Он не отвечал и не шевелился, глиняно-тяжелый под настойчивыми ладонями жены. Она трясла его, целовала податливые щеки, дышала в глаза, но все было бесполезно. Изо рта Арсеньева шел неприятный запах.
— А-а-а… — протянула Елизавета Алексеевна, не своим, противным слуху, бабьим голосом. — Ми- ша-а-а-а…
Она звала очень тихо, как во сне, когда хочется крикнуть во весь голос, пробудиться и избавиться от кошмара, но горло сжато и невозможно вдохнуть. Потом остановилась, мелко дыша. Коснулась руки с судорожно сведенными пальцами, вытащила клочок бумаги. «Прощайте, Мишель».
— Прощайте, — прошептала Елизавета Алексеевна, — прощайте, Мишель…
И вдруг к ней вернулись все силы, она раздула богатырскую грудь и заголосила что есть мочи:
— Сюда! Скорей! Несчастье с барином! Ми-ша!
Глава пятая
ОФЕЛИЯ
Уже смеркалось, когда Юрий Петрович Лермонтов подъезжал к барскому дому. Он любил бывать у Арсеньевых в их сельце Васильевском и часто по- соседски заезжал к ним из своего Кропотова, тем более что немолодые девицы Арсеньевы, Варвара и Марья Васильевны, а также жившая с ними вдовая Дарья Васильевна гостей и любили, и зазывали, и всячески закармливали. Нравился ему и этот старый барский дом, плоский, расползшийся по земле множеством пристроек, кое-где заново обитый тесом, а кое-где выкрашенный, и к тому же худо. Он был вечно полон всякого народу. Наездами бывали здесь и братья Арсеньевы, числом четверо, — они часто навещали сестриц и помогали им с имением. А кроме того — вечно кишели разнообразные гости и странники, и всегда оставалась опасность спугнуть, точно птицу с гнезда, какую-нибудь причудливую старушку, которая убежит, ахая и причитая, да так после скроется, что еще месяц ее никто не увидит. Никто из гостей здесь толком не знал точного места своего обитания: жили везде и нигде. Имелись какие-то комнатки, где ночевать, но летом все смешивалось в большой, пестрый узор.
Юрий Петрович пришелся у девиц Арсеньевых ко двору: двадцатичетырехлетний красавец, капитан в отставке, немножко игрок, чуть-чуть волокита, несомненный шалун, но неизменно добрый и обожаемый прислугой. В Кропотове ему сидеть было скучновато — при вялой матушке и пяти сестрах-девицах, объектах неустанной заботы. Хотя в отставку вышел именно из-за них. И кстати, больно уж не ко времени вышел. Европа содрогалась от непрестанных войн, и гроза все ближе накатывала на русские границы. В обществе много говорили о Бонапарте.
— Вот вы, Юрий Петрович, офицер и должны знать, — приступали к нему любезные сестры-девицы Арсеньевы. — Правда ли, что Бонапарт как-то просился в Русскую армию, да ему отказали, вот он и злится на Россию-матушку?
Юрий Петрович любил эти посиделки с гостеприимными хозяйками — во дворе, при самоваре на цветной скатерти. Самовар источал запах еловой шишки и свежего чая, девицы заваривали густо — ценили малые радости жизни сией.
— Нет, Варвара Васильевна, насчет того, чтоб Бонапарт хотел служить в Русской армии, я впервые от вас слышу…
— Ну что вы!
И напускались с трех сторон:
— Когда в Италии австрияков воевал, против него сам Суворов выступил. И так глянулся Суворов Бонапарту, столько всего он о нашем Александре Васильевиче слыхал и доброго, и чудного, что захотел сделаться русским офицером.
Вот посылает Бонапарт своего денщика к Суворову, а денщика Бонапартова встречает суворовский денщик. «Тебе что надобно, глупый француз?» — «Так, мол, и так, мой барин хотел бы повидаться с самим графом Суворовым!» — «Мой барин, граф Суворов, его видеть сейчас никак не может: сидит у солдатского котла и кашу с солдатами ест!»
— Говорят, Бонапарт тоже из солдатского котелка всегда пробует, — задумчиво проговорил Юрий Петрович.
Девиц Арсеньевых это замечание чрезвычайно подбодрило.
— Вот видите! Стало быть, все это происшествие — истинная правда. От кого бы он научился, если не от нашего Александра Васильевича? Слушайте дальше. Решил Бонапарт лично к Суворову явиться. Приходит. Суворов как раз парик надевает. Бонапарт ему: «Ты, граф Суворов, самый великий полководец, так что хочу служить под твоим началом!» А Суворов посмотрел на него и отвечает: «Для Русской армии ты не подходишь». — «Почему же?» — «Ростом не вышел! У нас в армии все чудо-богатыри, а ты — от горшка два вершка, да и зуб у тебя изо рта торчит кривой». С тех пор Бонапарт Россию-матушку люто ненавидит…
Странной выдалась эта весна 1812 года, как бы чересчур изобильной: почти одновременно цвели и сирень, и жасмин, хотя пора их цветения обычно разделена хотя бы неделей, а чаще и двумя, и черемуха простояла в уборе почти десять дней — а ведь она, как правило, облегает за неделю…
Воздух был как будто пронизан томлением, и непонятно почему участились балы, приемы, выезды на природу с корзинками припасов и разудалым крепостным оркестриком о пяти дудках и одной сопелке.
И Юрий зачастил к девицам Арсеньевым, зачем-то просиживая у них за картами и невинно проигрывая по маленькой. Он был желанным гостем и знал, что на него не станут сердиться за позднее появление. Выбранят по-домашнему — зачем к чаю опоздал, и велят подать самовар «Юрочке».
Волшебство ночи — стояли последние числа мая — обступало Юрия, и конь его как будто шел не по земле, а по дну морскому, густо окруженный со всех сторон разнообразнейшими дивами. Одуряюще пахло сиренью. Запах накатывал волнами и отступал на миг, чтобы затем вдруг обрушиться снова, уже слегка изменившимся, с пряным добавлением жасмина.
Воздух сделался тугим. Казалось, в любое мгновение протяни руку — и схватишь нечто невидимое, обладающее собственным чудом. Такое, что лучше подолгу не удерживать: так, прикоснулся — и скорее разжимай пальцы!
Повсюду злодействовали соловьи. Их пение заполняло пространство, как бы очерчивая для каждой птицы собственный круг любовного томления. Они не перебивали друг друга, но, как и подобает истинным дуэлянтам, вежливо обменивались ударами. Выслушав трель соперника, принимался совсем близко от Юрия петь особо голосистый, совершенно нахальный соловей. В любом театре был бы тенор, исполнитель партии романтического возлюбленного. Столько завитушек и выкрутасов изливалось из крохотного птичьего горлышка, что впору остановиться и осенить себя крестом: чуден Бог во всех тварях своих!
И снова отвечал соперник, на сей раз далекий, в другой стороне: этот горазд был прищелкивать и клокотать. А первый выводил песенку простую, но такую искреннюю и нежную… Юрий вдруг всхлипнул, сам от себя не ожидая.
Неожиданно в соловьиную дуэль вступило фортепиано. Играли в темноте, совсем близко. Юрий осознал, что давно уже находится в саду, и замер в нескольких шагах от барского дома. Должно быть, играли в одной из комнат, выходивших в этот глухой уголок, — Юрий и не знал, что там есть фортепиано.
Из раскрытого окна лились тихие, ласковые звуки: клавиши как будто сочились тихой, чуть печальной нежностью. Обмана быть не могло — так говорит о себе жизнь, когда она в самом своем начале, не отягощенная ни воспоминаниями, ни сожалениями, не запятнанная тяжелыми страстями. Ни одна из тетушек не в состоянии была извлечь из фортепиано подобных звуков, в этом Юрий не сомневался. Некто юный касался клавиш, погруженный в задумчивость, сродни соловьиной, и птицы замолкали, уважительно позволяя и этому новому участнику высказаться и явить себя в красе.