Таня обломила нагар, избушка осветилась. Рябутка за печкой сонно кокнула и затихла, но в это время в ворота застукало.
Микуленок, прислонившись к косяку, ждал, он не хотел поднимать лишнего шуму. Сначала в избушке как будто почуялось движение. Председатель постучал еще и опять затаился. Ответа не было. Микуленок затряс скобу сильнее, и вдруг воротца открылись, они были просто не заперты. «Эк меня, — подумал председатель. — Истинно в открытые двери ломлюсь». Он околонул снег с валенок, бодро ступил в сенцы.
Еле нащупав скобу, согнувшись для страховки чуть ли не вдвое, шагнул в избушку.
— Здорово, Матвеевна!
— Поди-тко, здравствуй, Миколай да Миколаевич. — Таня обтерла лавку. — Проходи, батюшко, да садись, давно не захаживал.
— Маленькую найдешь? — не теряя времени, пошел в наступление Микулин.
— Ой, нету, Миколай Миколаевич, ой, духу нету-тка! Была одна, да и ту отдала третьего дни.
— Кому отдала-то?
— Да Володе Зырину. Пришел с гармоньей, не могла отвязаться-то.
По тону голоса и по тому, как бойко она заговорила, Микуленку сразу стало понятно, что пришел не зря.
— Ну, ну, бабушка, Петька Штырь приехал, надо выручить.
— Да как бы не надо, знамо надо, да нету-тка. — Она поглядела на западню, уже готовая лезть в подполье. — Третьего дни… Одна посудинка и была, и ту отдала. Ну, да уж только ежели для тебя.
— Давай… Такое дело.
Она отодвинула светец, открыла подполье и вынула запотевшую четвертинку. Микуленок успел-таки наклониться и поглядеть: в дупельке с овсом торчали горлышки еще двух маленьких. Он вынул бумажник и подал старухе деньги.
— Ой, батюшке, у меня и сдачи-то нету, больно велика денежка. Ну, да ладно, вутре воротишь.
— Можно и вутре, — Микулин положил деньги обратно. — Ну, дак каково здоровье-то?
— Да что, батюшко, здоровье. Здоровье не больно стало добро, вон дровами-то все маюсь. А хлибця-то старухе не выпишешь?
— Фунтов двадцать можно. Ежели из бедняцкого фонда…
Скрип снегу у воротцев и стук обиваемых валенок встревожил Микулина. Таня проворно спрятала четвертинку под холщовый передник.
— Это… не надо бы… — Микуленок заоглядывался. — Нехорошо, надо бы спрятаться…
Таня понимающе замахала руками, указала ему на закуток. Председатель поспешно скрылся за печью. В дверях показалась лохматая шапка Носопыря.
— Ночевали здорово.
— Поди-тко, Олексий.
В запечье у Тани было до того тесно, что председатель не мог повернуться. Он присел на корточки как раз под самым штырем, на котором сидела Танина кура. Рябутка подала недовольный голос и начала хлопотливо перемениваться лапами. Что-то мокрое и горячее шлепнулось Микуленку за ворот. «В душу, в курицу мать…» Он еле удержался, чтобы не схватить Рябутку за лапы и не свернуть ей шею. Кляня мысленно Носопыря, Микуленок вытер за воротом носовым платком и затих в напряжении. Он надеялся на скорый уход старика.
Однако там, на свету, Носопырь не торопился в скором времени уходить из избушки. Он снял шапку и сел, потом долго и смачно кашлял, утирая какой-то тряпицей здоровый глаз и бормоча что-то насчет морозной погоды.
Микуленок был вынужден сесть на пол и, сдерживая дыхание, вытянуть ноги: по всему было видно, что сидеть придется нешуточное время. Он боялся, что не хватит терпенья высидеть, ругал себя, вспоминал оставшегося в сельсовете Петьку и матерился в уме самыми жестокими матюгами. Но когда Носопырь после обстоятельного обсуждения погоды начал подходить к главному, когда, поощренный блеснувшей из-под Таниного передника чекушкой, старик издалека заговорил о женитьбе, Микуленок напрягся, прислушался.
— А что, девка, одна так одна и есть, — говорил Носопырь. — И я вот один, а мы бы двое-то… Две головешки дольше горят.
Носопырь поскреб батогом сучок в полу.
— Ой, да уж, что уж, ой, Олексий, — ойкала Таня, не зная, что делать. Микуленок за печкой фыркнул изо всей силы, какая скопилась в груди от долгого напряжения.
— Ну, дедко! — Микуленок согнулся от смеха в дугу, выскочил из-за печи. Сел на пол у дверей, закашлялся и долго не мог ничего сказать.
— Ну, дедко! Ну и дедко! Да по такому делу… По такому делу… Давай четвертинку, Матвеевна! Буду сам главным сватом…
Пока Таня сообразила что к чему и начала ругать Носопыря сивым дураком, водяным и бесстыжею красноносою харей, пока искала для Микуленка луковицу, а он распечатывал четвертинку, чтобы выпить с Носопырем, случилось никем не предвиденное событие.
Ребятишки, еще задолго до этого выследившие Носопыря, заперли снаружи ворота избушки. Они воткнули в пробой плотную деревяшку, закидали порог снегом, утрамбовали, наносили из колодца воды, облили и бесшумно удалились, лишь в другом конце Шибанихи они дали волю восторженным и победным крикам.
Все остальное доделал за них крепкий, не менее озорной новогодний мороз.
III
К вечеру, пока не поднялось главное молодежное игрище, Шибаниха распределилась на две большие компании: одна в доме Евграфа Миронова, другая у Кеши Фотиева.
Не каждый старик в Шибанихе помнит молодость задубелой мироновской хоромины. Двухэтажный пятистенок с зимовкой не нагнулся еще ни в какую сторону. Широкий сарай, куда с любым возом въезжают по отлогому въезду, — под одной крышей с домом, на сарае три сенника-чулана. Между сенниками — до крыши набитые соломой и сеном перевалы: там и в крещенский мороз пахнет июньским травяным зноем. На переводах, под крышей висят на жердях гирлянды зеленых березовых веников, пучки табачного самосада, свекольная и брюквенная ботва. Под настилом сарая — три низких теплых хлева для рогатой скотины и конюшня. Под въездом вкопан сруб неглубокого колодца для скотинной воды, около — поленница заготовленных впрок березовых плашек. Лежит пластами береста — скалье для перегонки на деготь, сложены черемуховые заготовки для вязов и стужней. Там же большая груда еловой хвои, чурбан для ее рубки, а на стенных деревянных гвоздях висит скрипучая, промазанная дегтем сбруя. Под летней избой — два темных подвала с чанами и сусеками, с кадушками соленых рыжиков, огурцов и капусты, с коробьями беленых станов холста, с корзинами мороженой клюквы и толоконным ларем. Не считая гумна с двухпосадным овином, имеется у Евграфа Миронова амбар, а около дома, на спаде холма, вырыт картофельный, на один скат, погреб. Внизу, у реки, где кончаются огороженные косой изгородью грядки, стоит закоптелая баня. Вся постройка стара, но изобихожена, дровни, розвальни, выездные сани, соха и железная, купленная в кредит борона прибраны под крышу. Лошадь, две коровы с нетелью и шесть суягных романовских ярок стоят в тепле. Двух петухов с десятком рябых молодок Евграф в расчет не берет и считает бабьей забавой.
Когда Иван Никитич Рогов с женой Аксиньей пришли гулять к Мироновым, в избе у Евграфа уже сидело десятка полтора спокойных мужиков и баб. Они нюхали табак, говорили о кредитах, о ТОЗе и о налоге, мекали насчет вешнего, кому сколько пахать.
Широкоплечий, розовый после чаю Евграф сидел на чурбаке у дверей и сучил для вершей нитки. Хозяйка Марья мыла посуду, а их дочь, грудастая, белокурая и востроглазая Палашка, собиралась в кути на игрище. За столом сидел гость, бородатый хозяйкин брат Данило Пачин, который, беспокоясь об уехавшем за рыбой сыне, пошел его встречать, не встретил и все поглядывал в окно и тужил, что приходится ночевать.
— Полно, Данило Семенович, — утешал Пачина шурин Евграф, — погости и в Шибанихе, не все Ольховица.
— Оно бы что, — кряхтел Данило. — Парень-то у меня… Третьи сутки ни слуху ни духу.
— Пашка парень проворной, ничего с ним не сделается, нараз прикатит.
Но Данило не успокаивался и все поглядывал за занавеску в окно, поджидая сына. Рядом с Данилом сидел и перебирал семенной горох Степан Клюшин, черный, с разными глазами мужик. Клюшин был книгочей и выдумщик. Он выписывал из Вологды какие-то журналы, ежегодно вводил в хозяйство что-нибудь новое: то посеет клевер, то смастерит какую-то особую соху. Больше всего Степан Клюшин не любил попов и нищих, был молчалив, хотя частенько говорил о политике, а в ТОЗ, кредитку и мелиоративное товарищество вступил самым первым. Сейчас он отбирал в решето горох, принесенный из дому в корзине. Жена его, Таисья, пряла, отец Петрушка, хлопотливый старик с белой апостольской бородкой, судил о чем-то с Евграфом. Клюшины пришли гулять целой семьей.
Были здесь и чинные Орловы, муж да жена, сидел тихий, словно пришибленный, Василий Куземкин, осторожно покуривали братаны Новожиловы. Дожидался Палашку гармонист Володя Зырин, а на горячей лежанке, разувшись, сидела старушка Климова, по прозвищу Гуриха. Она сидела и нюхала табачок из деревянной, оправленной медью Петрушиной табакерки, то и дело колотя друг о дружку сухими жилистыми ножками.
Из мужиков самым непоседливым на этой беседе был Иван Нечаев — молодой, только что отслуживший действительную. Красноармейская жизнь прошла для Нечаева приятно и скоро. Служил он под Питером, в небольшом, но веселом городке, именуемом Красным Селом. Нечаеву присвоили звание младшего командира, и, приколов на ворот гимнастерки два рубиновых треугольника, он вернулся в Шибаниху. Вернулся с тем же настроением беззаботного мальчишества, с каким уезжал на службу. Когда он, даже не дождавшись последорожной бани, побежал в гости, мать его, Фоминишна, только и успела сказать: «Ох, Ванькя, Ванькя…» За один год Нечаев удосужился и жениться, и срубить новую зимовку, амбар, баню и хлев: азарту в руках было много. Зато по праздникам, даже трезвому, ему не сиделось на месте, надо было куда-то бежать, с кем-то говорить, что-то делать. Нынче, угодив на спокойную мироновскую беседу, Нечаев не знал, что делать, его подмывало уйти в другую компанию.
— Что, Ванюшко, не принесла еще Анна-то? — спросила Гуриха.
Анна — это жена Нечаева. Ей вот-вот надо было родить, отчего на Нечаева нападал страх и хотелось спрятаться куда-нибудь наглухо, с головой. Он сказал, что нет, Анютка еще не принесла, и из озорства попросил понюхать. Он дважды и сгоряча сильно нюхнул, и начал так часто и громко чихать, что все зашумели, подавая всякие советы. Дедко Петруша Клюшин тряс редкой белой бородкой; бегал вокруг зятя Нечаева, приговаривал:
— Ванькя, надо затычку, Ванькя, остановись, затычку выстрогаем!
Как раз в этот момент и вбежала в избу сестра Нечаева, перепуганная и простоволосая Людка. Она забыла даже поздороваться, всплескивая руками, приговаривала:
— Ой, Ваня, беги домой-то! Ой, Анютка-то родит, ой, Ваня, скорее-то!
Нечаев оглянулся вокруг, ища выхода из такого положения. Но выхода не было, он перестал чихать, вскочил с пола, и они убежали оба с Людкой. Все зашумели еще больше, обсуждая событие.
— Поняли барскую жись, поняли! — верещал дедко Клюшин в ухо Евграфу. Он намекал на то, что Анютка не барыня, могла бы родить и так, без мужика, с одними бабами.
Но чуть позже дедко вспомнил, что Анютка ему внучка, и, довольный зятем Иваном, блаженно задумался, потряхивая своей белой бородкой, сквозь которую пробивался еще совсем не стариковский румянец.
Тем временем Нечаев за два прыжка перемахнул дорогу, стремительно пробежал по тропке и влетел в дом. Оказалось, что тревога была напрасной. Жена Анютка еще не рожала.
— Так ты чего, значит, это… — Нечаев быстро ходил по полу. — Ну, я побегу. Ежели что, буду у Кеши в избе.
Не слушая ни жену, ни мать, ни сестру, Нечаев убежал на другую беседу, ко второй главной компании.
Дом, вернее, изба Кеши Фотиева стояла точно в центре Шибанихи. Пустая клетина вкупе с порожним хлевом была придавлена односкатной отлогой крышей, четыре окна без вторых рам, сплошь запушенные морозом, весело бросали на дорогу то угасающий, то вспыхивающий свет. Лучина была еловая.
В эту избу мог входить кто угодно, в любое время года и суток. Фотиевские ворота не запирались от самой Кешиной свадьбы. Кеша, по его словам, не чинил ворота «из прынципа», назло своей теще. Когда однажды он взял напрокат у Брусковых сани с тулупом и поехал сватать будущую жену Харезу, то теща, и правда, пошла супротив Кеши. Сначала она вообще не отдавала дочку, вертела Кешей и так и сяк. Через неделю после сватовства она приехала смотреть место. Дорога была длинна, и к дому будущего зятя прикатили уже затемно. Ворота сильно заскрипели. Кеша с матерью вышли встречать гостей. Но теща не вылезла из саней. Она велела мужу заворачивать мерина, говоря, что у хорошего хозяина ворота не скрипают и что в такой дом дочку она не отдаст. Кеша своротил-таки тещино упрямство и Харезу высватал, но от ворот с той поры отступился начисто. Они второй год не закрывались совсем.
Изба освещалась двумя лучинами, вставленными в кованое светильне, перед которым стояло долбленое корыто с водой. Еловые угли дымили и заворачивались в круги, норовя упасть мимо корыта. Дым от лучины, а также табачный в большом изобилии накопился в избе, часть его вытягивало топящейся печкой, сложенной посреди пола уступами, в виде пирамиды. Эта печка, называемая почему-то «галанкой», тремя коленами железных трубаков соединялась с боровом русской печи.
Человек двадцать одного пола, но самого разнообразного возраста собралось у Кеши. Сидели на лавках, за столом, либо полулежа около печки на черном, но почему-то уютном полу. Может быть, потому и уютном, что на нем можно было сидеть и лежать в любом виде, в любом очертании, не рискуя замарать его штанами и валенками. Дух полной свободы и легкости витал в этой избе вместе с дымным, снежным, табачным и прочим, вся компания разделена была на несколько мелких. Кто окружал «галанку», кто стол под святыми, а кто старательно и невозмутимо обслуживал светильне: щепал лучину, вставлял, подпаливал. У печки, орудуя кочергой, розовые доброхоты по очереди усиленно подкидывали на огонь, иные пекли принесенные из дому луковицы, другие делали из лучинок кресты и стрекалки. У задней стены состязались в загадках, а также в том звуковом, не очень благородном, но, впрочем, всегда кратковременном занятии, которое недостойно упоминания.
За столом же человек шесть мужиков играли в карты. Отец Николай, которого называли просто поп Рыжко, — громадный, красный — тасуя колоду, перекрывая все звуки, гудел своим по-бычьи нутряным басом:
— Итак, юноши, объявлен бысть должен наиглавнейший стук.[1] На что изволим идти, Северьян Кузьмич? Покорнейше прошу.
Северьян Брусков, по прозвищу Жук, маленький, с румяным востроносым лицом, прищурился. Отец Николай, нетерпеливо притопывая валенком, свободной рукой закинул полу подрясника.
— Ну-те-с?
— Сколько, Николай Иванович, на кону-то? — спросил Жук своим по-сиротски тоненьким голосом.
— Восемь рублей с полтиною, — пробасил банкомет.
— Ну так давай на полтинку-то.
— Супостат! — отец Николай энергично скинул карту. — Истинно, фараон египетский. Довольно ли?
Жучок, не замечая издевки, приоткрыл карту, заматерился:
— Такая мать, надо было на все! Очко ведь!
Отец Николай толстым веснушчатым пальцем небрежно отбросил с кона проигранный с изображением могучего кузнеца полтинник.
— Вам, Акиндин Александрович? — обратился поп к следующему игроку.
Акиндин Судейкин посчитал имевшиеся деньги и решительно хлопнул:
— Давай на все! Шиш с ним, куда куски, куда милостинки…
— Усердно, Киньдя, весьма усердно! Ведаю слабым своим умом, что изволишь ты иметь туза.
— А и дело не ваше, Николай Иванович, что мы имеем, а и дело не ваше… — пел Судейкин, закусив от любопытства язык. — Дай-ко еще одну.
— Изволь.
— А и дело не ваше, Николай Ива… А дай еще, с личиком! Крой!
Отец Николай открыл, на столе красовалась трефовая десятка.
Судейкин в сердцах бросил карты, был перебор. Сдвинул проигрыш на кон и вылез из-за стола.
— Пуст! С попом играть — что босиком плясать!
Отец Николай притворился, что не расслышал. Продолжая игру, он обернулся к Судейкину.
— Киньдя, будь добр, погляди-ко мою кобылу.
— Да сам-то чего, батюшка!
— Истинно говорю: недосуг.
— Обыграл, да ему еще и кобылу гляди, — проворчал Судейкин, но встал и пошел на улицу. Он был легок на ногу.
Дело случилось так, что отец Николай ездил в Ольховицу крестить народившихся за Филиппов пост ребятишек. Возвращаясь домой, он завернул к Фотиевым выпить законный после трудов шкалик; угостил хозяина да и засиделся.