Патологии - Захар Прилепин 4 стр.


Отец не продал эту картину, он обменял её на трёхлитровую банку самогона. Потом он отвёз меня к деду Сергею, который проклял мать сначала за то, что она вышла замуж за моего отца – он деду не нравился – а потом ещё раз проклял, уже за то, что она отца и меня бросила. Ко мне дед относился равнодушно, но без злобы. Он много охотился, но меня с собой на охоту никогда не брал. Я гостил у него раза три в год, недели по три, – всё это время, как я понимаю, отец пил. Потом он выходил из запоя и приезжал за мной. Я был счастлив. Однако за шесть лет мне так ни разу и не пришло в голову, что я обожаю отца…

Дома было чисто, и меня восторженно встречала исхудавшая Дэзи, и вертелась около меня, будто бы хотела рассказать та-ко-е! Но не могла – и просто подпрыгивала, облизывая меня.

Однажды, в конце марта, отец не пришёл с работы, меня забрала к себе тётя Аня, жена дяди Павла, нашего соседа. Говорят, она очень помогала отцу, когда я был совсем мал, но я это помню смутно. Теперь мне иногда кажется, что она любила отца, но откуда мне знать…

– Степану стало плохо, – сказала она мужу.

Я переночевал у них. Я был очень спокоен. Я съел котлету и макароны на завтрак. Я выпил чаю с пряником. Отец не мог меня бросить.

Утром мы пошли с тётей Аней в районную больницу. Там нам сказали, что отца перевели в городской центр кардиологии. Мы отправились туда на автобусе. Тётя Аня долго выясняла у кондуктора, нужно ли за меня платить. Мне было жутко неприятно, что она так меня унижает.

Я сидел у окна. В кармане у меня лежала расчёска, и я отламывал от неё зубцы, пока они не закончились.

В кардиологическом центре нас встретила очень красивая женщина-врач. Она сказала, что завтра отцу будут делать операцию на сердце. Потом врач, попросив меня посидеть на скамеечке, отошла с соседкой к окну и о чём-то с ней в течение минуты говорила. Я любовался врачом.

Пообщавшись с соседкой, она взяла меня за руку и отвела к отцу. В палате пахло лекарствами. Отцом в палате не пахло. Я это сразу почувствовал. Не было его запаха – сильного тела, табака, красок, омлета. Он лежал на кровати. Глаза его словно упали на дно жутких коричневых кругов, образовавшихся вокруг глаз. Это был неестественный цвет, это был взгляд умирающего человека. Я сразу это понял, хотя такого знания у меня быть не могло.

Отец, – я хотел сказать “улыбнулся”, но это слово не подходит, – он расклеил слипшиеся губы и запустил в свои открытые глаза, отражавшие мутный, в потёках, потолок и бесконечную боль, – он запустил в них жизнь, узнавание, еле ощутимую толику тепла, давшуюся ему неимоверным усилием воли.

– Как ты меня нашёл? – спросил он.

Я не решился подойти к нему и стоял у его ног, держась за спинку кровати. Он закрыл глаза. Я сделал несколько шагов и сел на стул, стоявший поодаль от его изголовья. Я попытался пройти быстро, пока он не открыл глаза, прошмыгнуть. Когда он открыл глаза, я уже сидел рядом.

– Ничего, Егор… – сказал отец.

Он попытался двинуть рукой. Полежал ещё.

– Егор, няньку… – прошептал он.

Я беспомощно посмотрел на дверь, и тут нянька вошла.

– Помочиться? – спросила она просто, будто слышала. В руке у неё была только что вымытая утка, в каплях воды. Отец кивнул.

Нянька стала поворачивать отца на бок, он зажмурился. Ему было ужасно больно, я это знаю. Помню, однажды он порезал на пилораме руку, едва не до кости, хлестала кровь, а он даже не побледнел, замотал чем-то располосованную надвое мышцу ладони и, взяв мою вспотевшую лапку здоровой рукой, пошёл в травмпункт зашивать рану. Сидя у кровати, я посмотрел на этот белый шрам. Отец сжал кулак, и кулак впервые за шесть лет показался мне маленьким, беспомощным, в стоящих дыбом порыжевших волосках. Рука была бледно-синей… почти бесцветной.

– Иди, Егор… – сказал отец еле слышно.

Мы, я и тётя Аня, вернулись домой. Я не пошёл спать к соседке, а лёг спать с Дэзи, взяв её в дом. Собака слезла с кровати и забралась под неё, – она тогда уже была в обиде на меня. Я лежал, и смотрел в стену, и был уверен, что не усну. Но уснул и спал до утра.

Ночью отец умер.

После похорон я пришёл домой, поставил кипятить чай, взялся подметать пол. Потом бросил веник и под дребезжанье ржавого чайника написал на стене: “Господи блядь гнойный вурдалак”, – я вспомнил, как пишется буква “в”.

…Меня и Дэзи забрал дед Сергей.

Так всегда на новом месте: первые дни наполнены содержанием до предела, они никак не могут закончиться, – скажем, первые трое суток. Говорят, потом дни здесь начинают кувыркаться через голову, стремительные, совершенно одинаковые.

На второе утро мы вымели грязь, помыли полы, сложили в большой ящик гранаты, похожие на обмороженные гнилые яблоки, установили три обеденных стола – для офицеров и для двух взводов. Пацаны из нашего взвода полезли на крышу – осмотреть как следует окрестности и толком оборудовать посты.

На крыше я открываю вторую за начавшийся день пачку сигарет, Слава Тельман из нашего взвода тут же угощается, он всегда на халяву курит.

Мы обустраиваем небольшими плитами гнездо для пулемёта на фронтальной стене школы, прямо над входом. На углах крыши выкладываем кирпичом, мешками, набитыми песком, ещё четыре поста. На каждом из постов – по две бойницы.

– Всё равно – лажа, – говорит Шея. – Один выстрел из “граника” – и…

Тем временем пацаны из второго взвода в овраге за школой, с той стороны, где нет забора, ставят растяжки.

Потом все вместе приступаем к постройке двух дотов по разным сторонам школы.

Начштаба нашёл в подвале цемент, песок, брус. Среди бойцов отыскались мастера на все руки.

В работе видно, насколько, с переизбытком, здоровы наши пацаны, легко берущие вес, который и четверо взрослых мужиков не взяли бы.

Иные бравируют своей силой, но в меру.

Звучит и потрескивает на лету весёлая, непрестанная матерщина.

Семёныч время от времени просит по рации посты на крыше смотреть во все глаза: едва ли не весь отряд толпится в школьном дворе – один выстрел из подствольника, и сразу будет мясной урожай.

Заботливо украшаем не доделанные толком доты маскировочными сетями.

Полюбовавшись на дело крепких и цепких рук своих, собираемся обедать.

Отведав щей и гречки с тушёнкой, позвякивая тарелками, тянемся мыть посуду.

Те, кому ме́ста возле умывальников не достаётся, идут курить или ещё куда.

Я, по любимой привычке, смолю, запивая дым горячим чайком.

Мо́ю тарелку, возвращаюсь к своей лежанке в “почивальне”, как мы прозвали наше помещенье, пытаюсь улечься и, только коснувшись затылком подушки, слышу взрыв. Грохает где-то неподалёку, вроде бы на втором этаже… с потолка сыпется побелка. Вскакивает с места и лает Филя, ночующий вместе с нами, под кроватью сапёра Старичкова.

“Началось…” – думаю я, спрыгивая с кровати и ещё не определив для себя, что именно началось. Тяну за ствол лежащий под подушкой автомат.

– Кто-то подорвался, – тихо говорит со своей кровати Шея, не двигаясь и, видимо, понимая, что спешить особенно некуда.

Пацаны кинулись было к месту взрыва.

– Стоять! – орёт Семёныч, вбегающий с первого этажа.

– Док! – зовёт Семёныч дядю Юру, так мы называем нашего доктора.

Дядя Юра – подобно пингвину суетливый и сосредоточенный одновременно и сам похожий на чуть похудевшего пингвина – спешит бок о бок рядом с Семёнычем. Шагая за ними, я замечаю, что в то время как Семёныч идёт, дядя Юра, не умея подстроиться под шаг командира, иногда, семеня, бежит.

Док обгоняет Семёныча в конце коридора, увидев нашего бойца, молодого, из второго взвода, пацана, незадолго до командировки устроившегося в отряд, я даже не помню, как его зовут. Он лежит возле одного из кабинетов, на спине, согнув ноги. Косяк двери выворочен. Тяжело стоит пыль.

Я ещё не успел разглядеть подорвавшегося, как присевший возле него док сказал тихо:

– Живой… – И добавил шёпотом: – Осколочные…

Раненый, будто в такт чему-то, мелко постукивает ладонью по полу. Когда док присел возле него, движение руки прекратилось, и раненый застонал.

Док быстрыми ловкими движениями взрезает скальпелем брючину, открывается нога, покрытая редкими волосами, ляжка, откуда-то сверху на эту ляжку сбегает струйка крови, потом ещё одна, и очень быстро почти вся нога становится красной. Док разрезает вторую брючину и сдвигает небрезгливым пальцем трусы. Из кривого розового члена торчит осколок. Пока я смотрю на этот осколок, док вкалывает раненому укол, обезболивающее. Промедол, кажется.

– Док, а я с девушками смогу? – неожиданно спрашивает раненый, открыв глаза.

– Только с мальчиками… – тихо говорит Язва у меня за спиной. Мне кажется, что он улыбается.

Док не отвечает. Семёныч брезгливо морщится. Но брезгливость его не вызвана видом раненого.

Из-под спины пацана растекается между кирпичных осколков и белой кирпичной пыли густая лужа. Я двигаю ногой один из битых кирпичей. Бок у него – окровавленный. Док рвёт пуговицы на кителе раненого, взрезает тельник. В груди, в животе, на боку, беспрестанно подрагивая, кровоточат ранки.

Док цепляет ногтями один из виднеющихся в боку осколков, вытаскивает его, мелкий, похожий на клювик злой птицы. Затем ещё один – из члена, придавив половой орган другой рукой, обернутой в платок. Раненый вскрикивает.

Я спускаюсь вниз. По дороге закуриваю, хотя курить в здании, за исключением туалета, Семёныч запретил. Следом идёт Шея.

– Говорили же не лезть в классы. Что за уроды… – говорит ни для кого.

– Старичков! – зовёт спускающийся следом Семёныч нашего сапёра. – Ты чем занимался?

– Я растяжки ставил со стороны оврага.

– Он растяжки ставил, – подтверждает начштаба.

Раненого сносят вниз.

Вызывают из штаба округа машину.

– Ну мудак, – всё ругается на улице Шея.

– Тебе что, его не жалко? – спрашиваю я.

– Мне? Мне жён и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнётся. Моя мать с ума сойдёт.

Выходит, улыбаясь, док.

– Чего он? – неопределенно спрашивает кто-то, имея в виду подорвавшегося.

– Говорит, зашёл в класс и услышал щелчок. Успел отпрыгнуть.

Семёныч через начштаба объявляет построение.

На построении мы слышим, что весь младший начальствующий состав – размандяи, старший начальствующий состав – размандяи, что если мы по дороге сюда забыли дома воздушные шары, флажки и мыльные пузыри, то… ну и так далее.

В итоге на каждом этаже выставляют пост, а командир второго взвода, Костя Столяр, самолюбивый хохмач и шутило, получает от Семёныча искренние уверения, что на премиальные, а также доброжелательное отношение офицерского состава он может не рассчитывать.

– Я сейчас пойду его добью, – говорит Костя после развода, имея в виду раненого.

Через час невезучего и чересчур любопытного бойца увезли.

Из штаба приехал и остался в школе чин; где-то я его уже видел…

Семёныч с капитаном Кашкиным написали объяснительную бумагу – о том, что боец был ранен при выполнении задания по разминированию помещения.

Не скажу, что парни огорчились из-за того, что нас на одного стало меньше.

Пару перекуров мы обсуждали произошедшее, а потом – забыли, как и не было.

Отвлеклись на иные заботы.

iv.

Наверное, от местной воды у парней началось расстройство животов. Держа в руках рулоны бумаги, бугаи наши то и дело пробегают по коридору, топая берцами и на ходу расправляя штаны.

– Хорошо, что мы пока никому не понадобились! – ругается Куцый, впрочем, глаза его щурятся по-отцовски нежно. – Вот сейчас бы нас на задание сняли! А команда – вдрызг обделалась!

Когда подходило время дежурства, некоторые вообще впадали в неистовство – охота ли по крыше туда-сюда, таясь, елозить, когда хочется бежать изо всех сил. За подобное беспокойное поведение на посту Шея вставил бы парням пистон, кабы сам не страдал тем же недугом.

Меня это расстройство миновало.

Хоть мы и прожили два дня спокойно, массовый понос на настроение парней действует удручающе, это чувствуется. Разве что Плохиш ведёт себя так, как, верно, вёл себя в детском саду. Тем более что у него с желудком тоже нет проблем, и это даёт ему все основания подкалывать парней. Правда, когда он в коридоре, придуриваясь, повис на рукаве спешащего в сортир Димки Астахова (“Подожди, Дим, сказать кое-чего хочу”), – Дима разразился таким матом, что Плохиш быстро отстал, что случается с ним исключительно редко. Астахову вообще-то не свойственно повышать голос, но в данных обстоятельствах промедление могло для него окончиться грустно.

Однако некоторый невроз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, и откровенная мутная тоска – это разные вещи.

Вот, скажем, Монах – не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своём рюкзаке.

Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его “потоскуха” – от слова “тоска”. Кроме того, у Монаха всё валится из рук: то ложку он уронит, то тарелку, – что дало основание Язве называть его “ранимая потоскуха”. Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал, и Язва тут же окрестил его “падучей потоскухой”.

Монах корябает ложкой о посуду, когда ест, постукивает зубами о кружку, когда пьёт чай, быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьёт или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными чёрными волосками. У него тошный вид.

– Ты чего, протух? – спрашивает его Язва.

– Что? – не понимает Монах. В слове “что” у Монаха букв шесть, причём не все они имеют обозначение в алфавите, – три буквы, составляющие произнесённое им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.

Язва смотрит на него, не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.

Монаху ясно, что его обидели, он ещё глубже зарывается в свой рюкзак, куда с удовольствием забрался бы целиком, завязавшись изнутри. Копошась в рюкзаке, он пурхает горлом.

После обеда Монах, послонявшись по “почивальне”, подходит к моей лежанке.

– Ну что, Сергей? – говорю, разглядывая его лоб.

Монах что-то бурчит в ответ.

– Как настроение? Воинственное? – спрашиваю я.

– Война – это плохо, – неожиданно разборчиво произносит Монах.

– О как… А почему?

– Убивать людей нельзя, – продолжает Монах.

– Кто бы мог подумать, – говорю, не нашедшись как сострить.

– А почему нельзя? – интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.

– Бог запрещает.

– Откуда ты знаешь, что Он запрещает? – ухмыляется Кизяков.

– Глупый вопрос, – отвечает Монах. – Это Божья заповедь: “не убий”. Спорить с Богом по меньшей мере неумно. Соотношение разумов – как человек и муравей…

Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.

– А зверям Он запрещает убивать? – спрашиваю я.

Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне.

– Звери бездумны, – отвечает Монах.

– Кто тебе сказал? – опять спрашивает Кизяков.

Монах молчит.

– Они бездумны, и, значит, у них нет Бога? – спрашиваю я.

– Бог един для всех земных тварей.

– Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в нём не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, – говорю я.

– Она бездумная тварь, собака, – отвечает Монах.

Я изумлённо наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.

– Всё это старо… – неопределённо добавляет он, и кадык успокаивается, встаёт на место. Монах поворачивается, чтобы уйти.

– Погоди, Сергей, – останавливаю я его. – Я ещё хочу сказать…

Назад Дальше