Остальное все происходит без задержки. Железный грохот прерывает солнечный день. Сквозь мелькающие пролеты моста видна река. Темный косой дождь сечет стенку вагона. Становится холодно и сыро. Вечером опять грохот, только более долгий, устойчивый. И река шире: берега тонут в пелене дождя. Когда мост кончается, вдруг открывается край неба. Закат тут совсем другой: красный, в черно-синих тучах. Мы едем теперь прямо на этот закат.
Россия… На станциях женщины продают горячую картошку. Они суют ее к нам в вагон мимо часовых. Одну только картошку. Стоит она недорого, но без соли. Соль у нас есть. Мы едим и греемся.
Дождь уже не кончается. Красные и желтые полосы плывут вместе с нами. Близкие деревья роняют листья, а в проемах видны поля, с которых убрали хлеб. Потом все краски вдруг пропадают, остается только серая. Печные трубы без домов то приближаются, то исчезают за дождевыми полосами. Черная вода стоит вдоль пути.
— На триста метров немцы жгли от дороги, — говорит Кудрявцев. — Белоруссия.
Ночью выгружаемся. Синяя лампочка горит где-то на разбитой станции. Чтобы не окоченеть, бежим с часовыми строем по невидимой дороге. Тяжелая грязь липнет к сапогам. Потом спим в сарае без света, и всю ночь со двора доносятся команды. Где-то ревут танковые моторы. Потом они стихают и становятся слышны далекие глухие удары.
Утром строимся во дворе. Не двор это, а военная зона километра полтора в длину. Сейчас здесь тихо, лишь следы от гусениц остались в черной непролазной грязи.
— Быстрее, быстрее разбирайся со своими, капитан! — кричит с подъехавшего «виллиса» майор с красной повязкой на рукаве и коротко, мельком, смотрит на небо.
Нам выдают шинели «б/у». Старшина на грузовике, который привез их, поднимает каждую шинель, примеривает на глазок и бросает кому-нибудь из нас подходящую по росту. Шинели разномастные: серые, розоватые и мягкие зеленые — английские. Смотрю свою на свет и хорошо вижу через нее небо. Ворс вытерся без остатка, и она, как старый мешок. Шурка Бочков трогает меня за руку:
— Смотри!
У его шинели, как раз на груди, кругло заштопанная дырка. Рассматриваем спину: там все цело.
Где-то далеко все не прекращаются глухие равномерные удары, будто вагоны на станции стукаются тяжелыми буферами. Время от времени кто-нибудь перестает возиться с шинелью, прислушивается. Никто ни о чем не спрашивает. Мы знаем, что это не вагоны.
— Хрусталев, Рудман!..
Пацаны, путаясь в шинелях, спешат к капитану. Тот стоит возле грузовика и говорит о чем-то со старшиной, показывая на них. Старшина кивает головой:
— Давай, лезь, недоростки!
Пацаны лезут в кузов, и машина трогается.
— Поторапливайся! — слышится команда.
Строимся и быстрым шагом идем через ворота и дальше к синеющему неподалеку лесу. Когда приближаемся к нему, слышится прерывистое «гу-гу-гу». Забытый холодок появляется где-то внизу живота.
— Воздух!
Рассыпаемся в подлеске среди мокрых кустов. Один из часовых, курносый парень с белыми бровями, остается стоять с винтовкой в руке, озирается на нас растерянно:
— Эй, куды вы, куды?..
— Ложись… твою мать! — говорит спокойно капитан, и тот поспешно опускается на корточки, прячет голову в воротник шинели.
Бьют откуда-то зенитки в невидимое небо. Самолеты вываливаются из невысоких туч прямо над станцией, входят в полупике — «мессершмитты». Бомбы отрываются, описывают короткую медленную дугу. Неслышные разрывы, и только потом вздрагивает земля. Когда-то я уже видел это. В сорок первом прикомандированным к запасному полку пацаном-спецшкольником шел я по Украине от летних лагерей на Куяльницком лимане почти до Ростова. Только все тогда было иначе.
Почему-то твердеют у меня руки и слышу другой, знакомый гул. Четыре слитые с облаками тени проносятся над нашей головой, ложатся в вираж. И еще два, круто — с другой стороны. «Ла-пятые»!..
«Мессершмитты» — то ли семь их, то ли восемь — разлетаются в разные стороны. Бомбы летят теперь куда попало. Одна ухает в лесу. Воют моторы на форсаже. Это наши. Бой идет у нас над самой головой. Вздрагивает, будто надламывается по длинному фюзеляжу немецкая машина и валится, дымя, куда-то за деревья. Два «Лавочкина» делают разворот и, набирая высоту, уходят в серые облака вдогонку за другими.
Перевожу дыхание. Шурка Бочков стоит на коленях с побледневшим лицом. Правая рука у него, так же как и моя, где-то у солнечного сплетения. Левая — на отлете. Как в кабине: на ручке управления и секторе газа. У Кудрявцева руки сведены вместе. Он был стрелком-радистом на «Илах».
Заметив мой взгляд, Кудрявцев разводит руки, начинает отряхивать шинель. Ему досталась танковая, короткая для его роста…
Весь день идем вдоль черной, с грязевым накатом дороги. По самой дороге идти нельзя. В низинах и ямах бурая торфяная жижа наливается в голенища, не говоря о бойцах, у которых ботинки. Да и движение частое на дороге: в ту сторону — нескончаемый хвост трехосных, крытых брезентом «студебеккеров». Нет-нет, мелькнет между ними еще довоенная заплатанная полуторка с уложенными снарядными ящиками. Навстречу — одиночные машины. Перебинтованные люди обязательно орут нам что-нибудь, машут руками. И хохот их непонятный, общий. Вроде бы ничего смешного не крикнул здоровенный мужик в пилотке поперек и с забинтованной до плеча рукой, но сам тут же валится от смеха, не выпуская здоровой рукой борт машины. И внутри все хохочут — громко, до слез, держась за борта, вскидывая к небу забинтованные руки, ноги. Из тех машин, где люди лежат на дне кузова, прикрытые до подбородков шинелями, голосов не слышно. Мелкий, с туманом дождь идет весь день. Шинели мокрые, но не впитывают воду, пропускают ее к телу. Зато не слышно самолетов. Воронки разной величины видны тут и там — старые, с обвалившимися краями и совсем свежие, так что белеют срезанные корни деревьев. И все ближе, явственней глухие равномерные удары. Грома почти не слышно за сеткой дождя. Звук идет будто из-под земли… Тогда, в сорок первом, это было не так. Стлались пожары по далекому горизонту. Начинало вдруг греметь то впереди, то сбоку, то сзади. И быстро стихало.
Ночь спим в лесу, в старых блиндажах, как видно, немецких. Дзот стоит амбразурой в ту сторону, откуда мы пришли. Встаем задолго до рассвета и часа два еще идем во тьме. Дождь не кончается. Теперь гремит уже совсем близко — кажется, сразу за ближайшими деревьями. Лес тут чахлый, с выгоревшими участками. Сворачиваем налево и вдруг видим, что идем по улице. Все тут есть: плетни, приступки у домов, колодец со срубом, только нет самих домов. Даже труб печных не осталось. А люди есть: посередине улицы едет телега и человек без руки в накинутом на плечи мешке от дождя правит лошадью. Живут здесь где-то в земле.
Теперь мы на широком, огороженном колючей проволокой дворе среди землянок. Все здесь добротное, устоявшееся. Над поднявшимися точно на полметра от земли оконцами бревна в три наката, везде стрелки с обозначением служб, даже песком как будто посыпаны дорожки. Все это укрывает лес.
И солдаты здесь во всем новом, почему-то на них суконные гимнастерки и фуражки с цветным околышем. Они стоят, смотрят, но близко к нам не подходят. Пахнет кашей с мясом, и мы бесконечно долго стоим, хмурые, переступая мокрыми, тяжелыми сапогами. Наши пацаны — Хрусталев и Рудман уже здесь: бегают, носят дрова для кухни. Хоть это нас утешает.
Наконец идет капитан Правоторов. С ним другой капитан с красивым нерусским лицом в хорошо сшитой шинели и надетой чуть набок фуражке. У всех у них здесь того же цвета околыши. Приводят откуда-то еще человек двадцать таких, как мы, без погон, в шинелях и ватных бушлатах, распределяют по взводам. Они из фронтовых частей. Ко мне попадают четверо. Новые стоят независимо, курят, поплевывают, громко переговариваются между собой.
— Хозяин, время вроде бы обедать, — говорит один, невысокий, плотный, без двух зубов впереди.
— А, Даньковец, — отвечает с легким акцентом здешний капитан. — В третий раз уже к нам.
— Это к тебе, радость моя, в третий.
Капитан как будто не слышит тона. Они стоят с нашим Правоторовым и смотрят бумаги. Тут же — кроме наших лейтенантов Ченцова и Хайленко — еще три чужих офицера и старшина. Два раза проводится перекличка. Потом караульные солдаты и сержанты, которые ехали с нами, по команде отходят, выстраиваются в стороне. Больше мы их не видим. К нам становятся автоматчики в фуражках, но уже не рядом, а шагах в двадцати.
В казарме из свежесрубленных бревен едим щи из котелков. Хрусталев и Рудман притаскивают бак с горячей кашей.
— Рубай, братва, на месяц впиред, — говорит Даньковец. — Очка правильная!
Голос у него хриплый, неприятный. И выговор жлобский. Очень уж давит он на это «впиред». Я сам когда-то так говорил, когда мы, припортовые, затевали между собой драку: «Што, на свой лоб приключений ищешь?!»
Капитан Правоторов и наши офицеры едят с нами.
— Теперь отдыхать, — говорит капитан.
Ложимся где попало: на нарах, где есть место, на полу. Новые, видно, отдохнули, держат себя шумно, как дома. Особенно Даньковец. С нашим капитаном он ведет себя, как старый знакомый, зовет его на «ты». Они сидят вместе, долго о чем-то говорят.
— Так ты с Одессы, Тираспольский! — громко говорит мне Даньковец, возвращаясь от капитана. — Большой фонтан знаешь? Как Леня в концерте фронту поет: «Моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда».
Меня коробит от его нахальства, от грубого хриплого голоса, а главное, от того, как он давит на слова. Я молчу, но он как будто не видит этого.
— Песни родные знаешь? — Даньковец придвигается ко мне плечом, кладет мне на колено руку с короткими пальцами, синий пароход с маяком у него на запястье. — «На Фун-дук-леев-ской открылася пив-вная…» Вот настоящая песня — наша, одесситская!
Родился и вырос я, что называется, в Одессе. Жил на Канатной угол Греческой. Не будет настоящий одессит говорить с таким нажимом, лишь чуть смягчит нужное слово. На Молдаванке и Пересыпи, даже на Второй линии Чубаевки так не говорят. По тому, как играют под Одессу, как раз и определяют жлоба необразованного. В Одессе говорят вежливо… И что это такое — «одесситская»? Это в Раздельной даже так не скажут, за сто верст от Одессы. А Фундуклеевская, что он поет, так это в Ростове или в Киеве тоже, кажется, есть такая улица…
Даньковец хлопает меня по колену:
— Мы тут, Боря, им такую заваруху закрутим!
Валька Иванов прозрачно смотрит на него вроде бы даже с уважением.
— Выходи строиться, получать оружие!..
Наматываем не успевшие просохнуть портянки, выходим наружу. По списку выдают нам винтовки, что лежат кучей на брезенте, записывают номера. Винтовки тоже старые, с обтершимися до голого дерева прикладами. Потом раздают обоймы — по три на человека.
— Не заряжать! Не заряжать! — чужой лейтенант отчаянно машет рукой.
Кладем обоймы в подсумки, прилаживаем ремни.
— Огурцов бы пару десятков! — говорит Даньковец и вопросительно смотрит на офицеров.
— Не положено. Только стрелковое оружие, не автоматическое, — отвечает местный капитан. — Сам знаешь.
Даньковец усмехается:
— Ладно, придумаем что-то сами!
Теперь мы идем уже без охраны, только впереди, рядом с нашим капитаном, их лейтенант. Зато сзади нас идет рота при полном снаряжении, с автоматами, пулеметами, с выдвинутым в обе стороны боевым охранением. Едет еще полевая кухня. На ней повар-сержант и наши пацаны. Они закрылись от дождя брезентом и выглядывают из-под него будто мыши.
Теперь явственно слышится гром слева.
— Это у Григорьева в дивизии, — говорит Даньковец, шагая рядом с капитаном Правоторовым. — Третий день наступают.
— Тут как?
— Здесь пока тихо. Но, если нас сюда, значит, тут и начнем.
— Пора.
— Второй год топчемся. Зимой, слышал, что тут происходило? Дивизию целую в неделю положили. И в прошлую зиму все на этом же месте: ни взад, ни вперед.
Сейчас Даньковец говорит вроде нормально, только хрипло. Откуда берутся у людей такие голоса? Как тупым серпом…
Слышится тугой свист, и сразу разрывы: один, другой, третий.
— Рассредоточься… Ложись!
Отбегаем в стороны от дороги, садимся. Снаряды падают далеко, метров на двести сзади… На пятый день войны, когда мы, спецшкольники, перегружали боеприпасы для полка, нас тоже обстреляли из-за Прута. Тогда убило Вовку Хуторецкого, из нашего класса…
Рота, что идет за нами, все делает по уставу. Лежат в углублениях, ждут команды. И строятся ровненько, несмотря на грязь. У их офицеров и даже у сержантов — специальные накидки от дождя. Курят они папиросы.
— Эй, кацо, — кричит Даньковец их солдату, догоняющему боевое охранение. — Угости «Беломором»!..
Солдат неуверенно останавливается, не зная, как поступить. Совсем русский этот парень, с широким добродушным лицом. Оглянувшись на своего лейтенанта, он спохватывается и идет дальше, будто не слышал просьбы. Даньковец сплевывает:
— Ж… с ручкой!
Еще раз попадаем под артналет. Сейчас снаряды ложатся ближе к лесу. Снова за минуту-две несколько разрывов. Живой болезненный звук повисает в воздухе. Не сразу даже понимаю, что это дерево. Надломленная сосна клонится медленно, со стоном рвутся связывающие ее с землей нити…
Дальше леса уже нет: оголенные деревья лежат как попало, расщепленные пни торчат острием к небу. Ставшая совсем узкой, дорога петляет, обходя старые воронки. Заходим в глубокий ход сообщения и идем среди мокрых, обтертых локтями стен. Небо с низкими тучами кажется отсюда бесконечно далеким. Тут и не выскочишь в случае чего: глубина в полтора человеческих роста.
— Давай, шевелись… Бегом!
Лейтенант Ченцов стоит у развилки, направляя нас направо. Это уже не команда. Мы и сами вдруг слышим, как простучал пулемет, заныла и оборвалась где-то вниз мина…
Сидим теперь в большой глинистой яме. Это, как видно, приспособленный для дела старый овраг. От него — укрепленные досками ходы в ту сторону, откуда время от времени слышны очереди.
— Селезнев… Тираспольский… Грищак… Саралидзе!..
Нас зовет лейтенант Ченцов. Идем за ним, выходим к блиндажу с продольным ходом сообщения. Здесь все оборудовано как надо: вдоль траншеи видны еще блиндажи, от них проходы к первой линии окопов, на НП и к дзотам. Все укрыто бревнами с землей. Лишь кое-где следы старых попаданий. Как видно, оборона тут была недавно подновлена.
Рота, находившаяся здесь, сдает позиции. Это все пехота, солдаты уже в возрасте. Идем за лейтенантом на НП. Там сержант с большими усами показывает капитану Правоторову что-то впереди, за окопом:
— О туточки у него как раз и есть гнездо. Где дерево сломанное и колья. А второе там, за орудием, что потонуло еще в весну. Мы в четвертый раз уже здесь…
Капитан смотрит в бинокль. Рядом с ним Даньковец — полез на бруствер и высматривает что-то свое:
— А скажи, дядя, что там у него? Справа от орудия, где колья?
— Ни, туда не совайся. Мины на каждом метре. Везде у него тут мины. И искатель их не возьмет. Тут в болоте кругом железо пополам с торфом. Полтора года идут бои.
— Я зимой тут был, пушки этой не было, — говорит Даньковец.
— Зимой? — Сержант внимательно смотрит на него. — Я ж и говорю, весной оно потонуло. Думал он, что еще твердо там, на болоте.
Тянусь, смотрю через мокрые ветки маскировки и в первый раз вижу это поле. В серых полосах дождя оно, черное, с бурыми пятнами. Где-то в середине поле совсем бурое: хорошо видны штабеля оплывшего торфа, фундамент какого-то строения, утонувшее орудие колесом вверх, сгнившие колья с остатками проволоки. И какие-то окопчики — черточки тут и там перед самыми этими кольями. Дальше все теряется в дожде, и только где-то в тумане темнеет косогор, на нем снова полоса поднявшегося леса. Будто гигантская яма в земле километра полтора шириной и в длину километра два. Ничего, никакого движения. И вдруг ощущаю запах, странно удушливый, ни с чем не сравнимый. Он идет от этого поля. Дурнота подкатывается к горлу. Ищу глазами: что же это может так пахнуть?