– Трус! Предатель… Сейчас же все бросай работу!
И с песнями ушли из мастерских. А присоединились только из сочувствия.
Забежал к Катре, попросил вызвать ее. Горничная сказала, что выйти она не может, а просит к себе.
В "будуаре", – кажется, так это называется, – сидели толстый адвокат Баянов и приезжий из столицы юноша. Катра с радостной улыбкой встала навстречу. Какая-то особенная у нее улыбка, – медленная и яркая: всю ее эта улыбка освещает изнутри.
Я сказал, что спешу. Она как будто не слышала, усадила меня. Почему она не могла ко мне выйти?
Юноша неестественно-поющим голосом читал стихи. Гибкие, певучие звуки баюкали внимание, трудно было понять, о чем речь.
Я пересидел стихи, подошел к Катре. Смеясь глазами, она взяла меня за локоть и сказала:
– Пожалуйста, посидите четверть часа, – мне нужно с вами поговорить.
Юноша еще читал стихи. Шла речь о каких-то неслыханных "дерзаниях", о голых женских телах, о громовых беседах с "братом-солнцем":
Брат мой солнце! Ясный, ярый,
Пьяный жаром старший брат!
Тонкая шея туго была стянута высоким крахмальным воротничком. Неврастеническое лицо, длинные влажные пальцы. На что, кроме пакости, способен "дерзнуть" этот заморыш! Девочку растлить, обольстить и бросить с ребенком горничную, – другого никак я не мог себе представить.
– Извините, я не понимаю. Что такие за дерзания?
Вышел спор. Я говорил о громадности и красоте дерзаний, которыми полна действительная жизнь. Он неохотно возражал, что да, конечно, но гораздо важнее дерзание и самоосвобождение духа. Говорил о провалах и безднах души, о божестве и сладости борьбы с ним. А Катра заметно увиливала от разговора наедине. Ее глаза почти нахально смеялись надо мною. Мне стало досадно, – чего я жду? Встал и пошел вон.
Катра вышла следом. Я молча надевал пальто.
– Погодите, ведь вам что-то было нужно?
Я презрительно ответил:
– Вам, я вижу, это неудобно. Тогда не надо… До свидания.
Катра вспыхнула.
– Вы воображаете, я боюсь… Что вам нужно?
Я сказал.
– Хорошо, я согласна.
– Так я пришлю Алешу.
Катра с враждебной и вызывающей насмешкой взглянула на меня.
– Знаете, Константин Сергеевич, – я согласна только потому, чтобы вы не воображали, будто я боюсь… А все это до тошноты противно, скучно и пошло. "Транспорт"… Зачем целый транспорт, когда всю вашу литературу можно пронести в жилетном кармане? "Эксплуатация", "классовая борьба", "организация", "предательство буржуазии"… Господи, и неужели кто-нибудь читает это!
Много шелухи поднялось в воздух с ураганом, грозно загудело в нем – и бессильно упало наземь, когда ураган стих. Я думал, Катра не из этих. Но и она как большинство. Ее радостно и жутко ослепил яркий огонь, на минуту вырвавшийся из-под земли, и она поклонилась ему. Теперь огонь опять пошел темным подземным пламенем, – и она брезгливо смотрит, зевает и с вызовом рвет то, чем связала себя с жизнью.
А был миг. Я его не забуду. Сквозь мою вражду к ней, сквозь презрение к ее переметчивости этот странный миг светится в воспоминании, как вечерняя звезда в узком просвете меж туч.
Толпы дико побежали по Большой Московской. Все ворота и калитки были предательски заперты. Падали люди. Я вырвал Катру из топочущего, мчащегося человеческого потока; мы прижались к углублению запертой двери.
Бледный мальчик, прижимая руку к боку, набежал на нас.
– Ай-ай-ай-ай!.. Настоящие пули!
– Мальчик! Сюда иди, сюда!
Он непонимающими глазами оглядел меня и побежал дальше и повторял:
– Настоящие пули!
Наискосок через улицу, наклонившись, бежал под пулями Иринарх и закрывал голову поднятым локтем, как будто над ним вился рой пчел. Из Ломовского переулка, как шакалы, выглядывали молодцы лабазника Судоплатова с дубинками.
Подбежал студент с простреленной рукой. Эсер – он не раз выступал против меня на митингах. Ухватившись за косяк, он безумно смотрел, как судоплатовцы с воем и свистом ринулись наперерез бежавшим, как замелькали в толпе их дубинки.
Сзади нас была железная дверь какого-то подвала. Висел замок. Я дернул, – он не был заперт. Быстро я отодвинул засов.
– Товарищи! Сюда!
Мы с Катрою проскользнули в дверь. Но студент стоял как околдованный и все смотрел.
– Да идите же, товарищ! Скорее, а то увидят!
Я втащил его в подвал, замкнул дверь. Крутые каменные ступеньки шли вниз. Громоздились до потолка пыльные бочки, деревянная скамейка пахла керосином. Странно-тихо золотились пылинки в узком луче солнца. На улице трещали револьверные выстрелы и молниями прорезывали воздух вопли избиваемых.
По рукаву студента текла кровь.
– Вы ранены. Садитесь, перевяжем.
Как в гипнозе, он сел. Катра засучила ему рукав, стала перевязывать носовым платком рану. В замершем порыве студент безумными глазами смотрел на дверь, и душа его была не здесь.
Затопали ноги, со стоном грохнулся кто-то за дверью.
– За что бьете?.. Злодеи!.. ааа-аа!!.
Студент рванулся, роняя на пол окровавленный платок.
– Боже мой, а я здесь сижу!.. Пустите меня!
– Сидите, товарищ!
– Пустите! Господи, какие мы подлецы! Мы их звали, мы вместе с ними должны и погибнуть!
– Вы с ума сошли! Какой в этом смысл?
Он с презрением оттолкнул меня и бросился по крутым ступенькам к двери.
– Ведь вы без оружия! У вас помутилось в голове, очнитесь!
– Мы должны с ними умереть!
Я его удерживал, но душу с дрожью вдруг охватил стыд и горький восторг. Лязгал под руками студента отодвигаемый ржавый засов. Смерть медленно накладывала свою печать на его бледное лицо. И вдруг преобразилось это лицо и вспыхнуло живым, сияющим светом. Он выбежал на улицу.
Громкий вызывающий крик, полный восторга и муки:
– Да здравствует!..
И топот ног. Рев человеческих гиен. И глухие удары.
Я неподвижно стоял. Мир преобразился в безумии муки и ужаса. Весь он был здесь, где золотой луч тихо вонзался в груду пыльных бочек, где пахла керосином жирная скамейка. Кругом – кровавое, ревущее кольцо, а дальше ничего нет.
Из полумрака на меня смотрели огромные глаза с бледного, прекрасного, восторженного лица. Охватывал душу безумный восторг от какой-то чудовищной, недоступной уму правды. Я взглянул на Катру.
Все было сказано без слов.
– Идем!
Огромные глаза ее все смотрели на меня. Грудь вздымалась, как будто не могла вместить того, что открылось душе.
– Да. Идем… Погодите. Прощайте, товарищ!
В первый раз она сказала это слово "товарищ".
Руки раскрылись, мы обнялись и крепко поцеловались. В запахе пыли, керосина и кровавого ужаса от свежего лица пахнуло весенним запахом духов.
Улица была уже пуста. Ее опять откуда-то обстреливали. Валялся у дверей аптекарского магазина пыльный труп в кроваво-черных обрывках студенческой тужурки.
Мы медленно шли вдоль улицы. Пули жужжали, с визгом рикошетировали от камней.
– Товарищи! О боже мой… Товарищи!..
Ерзая руками по мостовой, у тумбы лежал рабочий с простреленною ногой.
– Товарищи!.. Не бросайте меня!.. О боже мой!.. Жена у меня, четверо ребят…
Я схватил его под мышки, приволок к ближайшему крыльцу. От соборной площади бежали с дубинками пьяные молодцы из холодных лавок. Катра метнулась к двери. Она была старая, на старом, непрочном замке.
– Смотрите! Можно выдавить!
Я ударил плечом, дверь распахнулась. Мы втащили раненого. В конце старенькой галерейки чернела обитая клеенкой дверь.
Раненый стонал. Перебитая нога моталась.
– Товарищ, тише! Сберите все силы, молчите! Услышат черносотенцы или из квартиры выйдут. А бог весть, кто там живет.
– О-о-о… Погодите!.. ну… Ну, вот!
Он вцепился зубами в полу пальто и замер, дрожа и всхлипывая.
Но клеенчатая дверь уже раскрывалась. Выглянул седой, полный господин в тужурке отставного полковника.
– Это что такое?!
Он вышел и, бледнея, оглядывал нас.
– Сейчас же уходите! Что вам тут нужно?.. Уходите, уходите! Я не сочувствую революционерам!
Катра выпрямилась и смотрела на него темными, презирающими глазами.
– Здесь, полковник, не революционер, а раненый, вы сами видите. Пьяные дикари будут его сейчас добивать.
– Господа, господа… Это меня не касается… Сейчас же уходите, я не могу.
Полковник волновался и прислушивался к крикам на улице. Катра в упор смотрела на него.
– Храбрый вы человек!.. Мы не пойдем. Вытолкайте нас.
Хороша она была в этот миг! Полковник сконфузился.
– Но согласитесь, господа… Ну, хорошо!.. Несите его скорее в квартиру!
Он суетливо запер наружную дверь на крюк. Мы потащили раненого в переднюю.
Грозно и властно зазвенел звонок. В дверь посыпались удары. Слышались крики. Полковник побледнел, оправил тужурку и пошел по галерее.
Дверь затрещала и распахнулась. Мы замерли.
Слышно было, как полковник кричал и топал ногами.
– Не видите, кто я?.. Чтоб я у себя кого прятать стал? Вон!.. По телефону губернатору… Всех вас в тюрьме перегною!
Задыхаясь и отдуваясь, полковник воротился к нам.
– Негодяи этакие!.. Понесем его в спальню, там перевяжем. – Он с гордостью остановился перед Катрой и развел руками. – Ну-с! Надеюсь, вы меня теперь ни в чем не можете упрекнуть!
Катра удивленно взглянула на него.
– Но ведь вы были бы подлец, если бы поступили иначе!
Попал я к Маше на рождение только в десятом часу вечера. Алеша был там уже с обеда.
Маша радостно встретила меня, поцеловала долгим, умиленным поцелуем и благодарно прошептала:
– Спасибо, что пришел!
Большие кроткие глаза, и, как из прожекторов, из них льются снопы света. Алеша называет ее "Мадонна".
Сидела, приторно улыбаясь, их тетка Юлия Ипполитовна. Она обратилась ко мне:
– Костя, скажите вы: ну, разве идет Маше эта голубенькая кофточка?
– Очень идет.
Юлия Ипполитовна со снисходительною насмешкою пожала плечами.
– Не понимаю ее! Нарядилась, как шестнадцатилетняя девушка. Нужно же помнить свой возраст! Тридцать шесть лет исполнилось, седина в волосах – и светлые кофточки! Напоминает маскарад!
Маша добродушно улыбнулась и не ответила. Она угощала нас закусками, чаем, быстро говорила своими короткими, обрывающими себя фразами. Юлия Ипполитовна брезгливо шевелила вилкой кусочки нарезанной колбасы.
– Маша, где ты брала эту колбасу? Шпек ужасно скверно пахнет.
Алеша угрюмо и резко возразил:
– Никакого запаху нет.
– Ну, может быть, мне кажется… Почему ты не берешь у Рейнвальда? Только там колбасы хорошие.
Она концами пальцев отодвинула тарелку и обиженно стала пить чай. Как удушливое облако, ее присутствие висело над всеми. Ждали, когда же она пойдет спать.
Пошла наконец. Маша зашептала:
– Господа, перейдемте в переднюю, поставим там столик. Ну, тесно будет, а зато так хорошо! И тете не будем мешать.
Мы перенесли в переднюю стол, самовар. Я с упреком спросил:
– Ты здесь и спишь?
Маша поморщилась и быстро заговорила:
– Ну, господа, все равно… Не будем об этом говорить… Это мое дело… Все равно…
– Маша, да ведь ты губишь себя. Сама нервная, болезненная, весь день на уроках, – и даже отдохнуть негде в своей же квартире! Смешно: две комнаты на двоих, а ты живешь в передней.
– Ну, все равно… Господа, не говорите… Тете мешает утром спать, когда я встаю, а мне все равно…
– Мешает спать!
– У нее все время то мигрени, то невралгии. Трудно заснуть, и необходима тишина… А мне приятно, что я хоть что-нибудь могу для нее сделать. Только жалко, что приходится от вас жить отдельно.
– Да, нам бы еще тут с этим сокровищем жить! Я понимаю, что все ближайшие родственники открещиваются от нее… Какая бесцеремонность! "Шпек пахнет". Никто не просит, не ешь!
Маша умоляюще сказала:
– Оставим… Ну, пускай… Нужно либо все принять, либо совсем уж отказаться… – Она покраснела. – Своей семьи у меня нету. Вы выросли. А я чувствую такую потребность любить, всю себя отдать… Мне кажется, если бы тетя меня била, я бы еще нежнее ухаживала за нею.
– Черт знает что такое! Какой-то садизм филантропии!.. И для кого! Маша, ну разве ты не видишь кругом жизни? Ведь выше и нужнее всю себя отдать ей, а не какой-то Юлии Ипполитовне!
Мы уж не раз спорили об этом.
– Ну, оставим, все равно… Я к вам не могу пойти. Вы слишком наружу смотрите. Под этим, глубже, у вас ничего нету. Поэтому все строите на ненависти. А нужно всех любить. И потом у вас – без бога.
– Этого бы еще недоставало!
И сейчас же я в ней почувствовал тот странный, внутренний трепет, который часто в ней замечал. Когда мы, еще гимназистами, начинали спорить с ней о боге, Маша быстро говорила, с испуганно вслушивающимися во что-то глазами: не надо об этом говорить. Об этом нельзя спорить.
Она перевела разговор на другое.
Мы пили чай с миндальным печеньем, разговаривали и смеялись тихонько, чтоб не разбудить Юлию Ипполитовну. По отставшим от стен обоям тянулись зубчатые трещины. Задумчиво сидели, неожиданно явившись откуда-то, черные тараканы.
Понемножку со мною произошло обычное, – я не могу без скуки и колючего раздражения думать о Маше, а побудешь с нею – и вдруг мягче начинаешь принимать всю ее, с ее чуждою, но большою и серьезною душевною жизнью. Бедно одетая, убивает себя на уроках, чтоб Юлия Ипполитовна могла есть виноград и принимать лактобациллин. И какое-то светящееся оправдание жизни, с терпимым и любовным уважением ко всему.
Мы чуть слышно пели втроем песни, которые пели с Машею давно, еще мальчиками. Вспоминали, смеялись, говорили теми домашними словами, которых посторонний не поймет. Было по-детски чисто в душе и уютно.
Алеша всегда чувствует себя у Маши тепло и свободно. Но сегодня он был необычно весел, острил, смеялся. Как будто тайно радовался чему-то своему. А в Машиных глазах, когда она смотрела на Алешу, была горячая любовь и всегдашний скрытый, болезненный ужас, – какой-то раз навсегда замерший ужас ожидания. Вот уже два года она смотрит так на Алешу. Это для меня загадка.
Когда мы шли домой, я спросил Алешу:
– Отнес к Катре?
– Отнес, конечно.
– Что она, не фыркала?
– Н-нет… – Алеша помолчал. – Ужасная чудиха! Вдруг спрашивает меня: "Отчего вы, Алексей Васильевич, никогда не смотрите в глаза?" И засмеялась. Очень весело и добродушно. Звала чаю напиться.
Он говорил небрежно, а весь сиял, вспоминая. Катра и его околдовала своею красотою. Бедный, как ему мало надо!
И несколько раз еще Алеша возвращался к своему визиту. Объяснял мне, почему он отказался напиться чаю, рассказал, как она пожала ему руку.
На дворе, в белом сумраке ночи, у флигелька виднелась тонкая фигура. Мы вгляделись. В одном платье стояла иззябшая Прасковья. Она метнулась, хотела спрятаться, но как будто что вспомнила. Остановилась и недобрыми глазами смотрела на нас.
– Чего это вы на холоду стоите, Прасковья Вонифатьевна?
Она оборвала:
– Так.
Гольтяков пьет запоем. Ясно, – пьяный, он выгнал ее на мороз и запер дверь.
Мы стали звать ее зайти к нам напиться чаю. Она сердито отказывалась, бросала пугливые взгляды на темные оконца флигеля. И вдруг быстро пошла к нашему крыльцу, все не говоря ни слова.
Поставили самовар. С полчаса он нагревался. Прасковья сидела на уголке стула, худенькая, тонкая, и настороженно молчала. Чувствовалось, – заговори с нею, она сейчас же вскочит и убежит.
Мы предложили ей переночевать в Алешиной комнате, а он перейдет ко мне.
– Нет. Я в кухне посижу.
Всю ночь она просидела на табуретке в нашей кухоньке. Иногда выходила, поглядывала на беспощадно-молчащие окна флигелька и возвращалась.
Мне плохо спалось. Завтра – большая массовка за Гастеевской рощей, мне говорить. Нервно чувствовалась в кухне Прасковья с настороженными глазами. Тяжелые предчувствия шевелились, – сойдет ли завтра? Все усерднее слежка… Волею подавить мысли, не думать! Но смутные ожидания все бродили в душе. От каждого стука тело вздрагивало. Устал я, должно быть, и изнервничался! – такая тряпка.