— Итак, с помощью доктора Клингера, я предпринял попытку искоренить или, если и не искоренить, то по крайней мере (по любимому выражению доктора) претерпеть желание вставить свой сосок в чью-то вагину.
Но даже при всей моей силе воли — а она, должно быть, весьма могуча, коли мне удается себя обуздывать — я просто-напросто терял голову в процессе умывания, так что в конце концов было решено: чтобы споспешествовать мне в моих героических борениях с самим собой, перед тем, как мисс Кларк приступит к омовению моего тела, сосок будут опрыскивать анестетической жидкостью. И хотя холодящая струя не убивала полностью все мои ощущения, они настолько притуплялись, что я получал фору в предстоящей битве. Эту битву я в конечном счете выиграл — впрочем, лишь тогда, когда врачи решили, с моего согласия, заменить мне няню — женщину на мужчину.
Трюк удался. Ибо даже до применения анестезии, я был не в состоянии избавиться от гомосексуальных табу, и воображал свой сосок, например, во рту или в заднем проходе мистера Брукса, няни-мужчины. Впрочем, я понимаю, что совокупление мужского рта и женского соска едва ли может быть названо гомосексуальным актом. И все же по воскресеньям, когда он мыл и умащал меня маслом, а я не мог сдержать своих извиваний, в своих мечтах и воплях я устремлялся к мисс Кларк, или к Клэр, или к какой-нибудь «девочке по вызову», которую я был бы готов осыпать горстями стодолларовых бумажек лишь за то, чтобы она раскрыла во всю ширину губы своей вагины и обхватила ими мой эрегированный сосок… Во всяком случае, завершая эту главу на триумфальной ноте, я могу сказать, что теперь, находясь временно под анестезией и в мужских руках — я совершаю свой утренний туалет как любой нормальный инвалид.
Но у меня еще есть Клэр — ангелоподобная Клэр! — чтобы «заниматься любовью» со мной, если и не посредством вагины, то с помощью ее пальцев и рта. Разве этого не достаточно? Господи, не невероятно ли это? Конечно, я всегда хочу Ббльше, я умру за Больше (или за отсутствие оного), ибо мое возбуждение не знает ни оргазмического финала, ни взрыва и последующего облегчения, а только лишь непрестанное ощущение неимоверной эякуляции, в процессе которой я извиваюсь с первой секунды до последней. Но когда до этого доходит дело, я в действительности готов удовольствоваться меньшим. Лишь половину времени из многочасовых визитов Клэр я прошу ее посвящать удовлетворению моей похоти. В общем-то, это происходит по той же причине, почему я, решив провести это время в чувственных удовольствиях, не требую от нее вступать в вагинальный коитус с моим соском. Я не хочу, чтобы она стала самой себе казаться машиной, которую вызывают сюда для обслуживания примитивного организма, я не хочу, чтобы она считала себя за нечто, с чем Дэвид Кепеш не желает иметь нормального человеческого контакта на взаимной основе. Не знаю, сколь долго я буду еще нуждаться в ней, чтобы не забыть, кем я был раньше и что мы делали вместе с этой ангелоподобной, святой женщиной. Безусловно, чем больше времени мы проводим в разговорах — даже если болтаем о чепухе, — тем больше у меня шансов сохранить ее любовь и преданность. Я даже подумываю о том, чтобы сократить наполовину время, которое я отвожу ей для ублажения моего соска. Я рассуждаю так: если возбуждение всегда одинаково, всегда достигает одного и того же уровня сексуальной интенсивности, то какая разница, если я буду испытывать его в течение пятнадцати, а не тридцати минут? И какая разница, если я буду испытывать его в течение одной минуты?
Заметьте: я еще не вполне созрел для подобного акта самоотречения и я не уверен, что этого захочет Клэр. Но для меня много значит, уверяю вас, даже сама мысль об этом — после всех мучений от мной испытанного вожделения. Даже и теперь еще бывают мгновения, редкие, но острые, когда я едва сдерживаюсь, чтобы не заорать на красивую молодую учительницу четвертых классов и выпускницу Коржельского университета, чьи губы крепко сжимают все семнадцать отверстий моего соска: «Трахни меня, Овингтон, да натяни же ты на меня, черт побери, свою п…у!» Но я терплю. Я молчу. Если бы Клэр сама захотела зайти гак далеко, она бы уже давным-давно предложила мне это сама. Я не только улавливаю смысл ее молчания на этот счет, но и преисполнен решимости не давать ей повода помыслить о гротескном характере представления, в котором она уже чудесным образом изъявила желание участвовать.
* * *
Примерно между первым и вторым серьезным «кризисом», которые я пережил в этой больнице — если это вообще больница, — меня навестил Артур Шонбрун, ректор колледжа искусств и науки в Стони Брук и мой старый знакомый еще со времен моей учебы в Пало Альто, когда он уже был молодым энергичным профессором, а я — аспирантом. Восемь лет назад Артур, став деканом созданного тогда факультета сравнительного литературоведения, пригласил меня из Стэнфорда в Стони Брук. Сейчас ему почти пятьдесят, он умен, весьма красноречив и для академического ученого необычно — даже тревожно — небрежен в манерах и в одежде. До сего дня он остается для меня загадкой, даже я бы сказал, больше, чем загадкой — после того визита ко мне девять месяцев назад.
Шонбрун — один из тех университетских мужей (как правило, это ректоры или деканы, а в быту обычные алкаши), которые в возрасте до тридцати трех лет создают какой — нибудь значительный опус (в его случае это была тонкая книжка о прозе Роберта Музиля — в то время этого романиста почти у нас не переводили, и американцам он был практически неизвестен); после этого они больше не издают ни строчки, правда, об их второй книге (у Артура это была монография о Генрихе фон Клейсте), которую они пишут во время летних каникул и на уик-эндах и планируют завершить во время академического отпуска, все говорят лет десять, пока ее автор наконец не поднимается на столь недосягаемую высоту в университетской иерархии, что становится уже невозможно представить себе его вне зала заседаний, не говоря уж — за машинкой в рабочем кабинете дома, где он уединяется по субботам или поздно ночью и размышляет о чем-то столь же неуловимом, как творения Клейста. Возможно, Артур когда-нибудь станет нашим президентом — сначала в университете Стони Брук, а потом, коль это взбредет в голову его жене, и Соединенных Штатов Америки. Говорят, что Дебби Шонбрун — это леди Макбет Лонг-Айленда, а это кое-что да значит, ибо Лонг-Айленд простирается далеко в море. Если мне скажут, что у нее хватит сил надуть паруса всех шхун, когда-либо бросавших якорь в Заливе, и амбиций броситься во все тяжкие, я бы с этим не стал спорить; но ведь и ректор Шонбрун не рохля и не дурак, и я в свою очередь никогда не мог поверить, будто он пожертвовал своим беллетристическим даром по собственной воле, а вовсе не ради кеннедических мечтаний своей жены. Уверенность, с какой он держался среди коллег, его умение владеть аудиторией из двух или из двух тысяч слушателей, его чарующе мягкое дипломатическое обхождение — вся эта его хорошо смазанная машинерия всегда меня коробила, но тем не менее она внушала мысль о том, что перед вами стоит человек — господин своей судьбы. Но потом девять месяцев назад он пришел навестить меня. Он загодя написал умопомрачительно вежливую записку, испрашивая моего позволения — и вконец поразил (и почти убил) меня своим неописуемым поведением. Теперь я думаю, что едва ли это было поведение человека, контролирующего свои страсти. Я не мог не сделать такого вывода — можете сами удостовериться.
Артур пришел ко мне и как официальное, и как неофициальное лицо. Я решил, что он будет первым (и как оказалось, последним), моим визитером из числа коллег, именно в силу его тонкого умения приспосабливаться к любой ситуации. К тому же, принимая во внимание наше длительное знакомство, я (и доктор Клингер) подумали, что он как раз тот человек, чье присутствие я смогу «вынести» — хороший надежный человек, с которым можно было осуществить мой социальный дебют после моей победы над обуревавшей меня похотью. Мягкий и обходительный со всеми, Артур всегда был особенно великодушен и участлив по отношению ко мне — я до сих пор считаюсь его «протеже» — и кроме того, он всегда давал понять, что благодаря своему знаменитому самообладанию, он не может быть ничем ни смущен, ни испуган, и ничто не заставит его оказаться неуместно сентиментальным или жалостливым. К тому же, я полагал, что пусть и не во время его первого визита, то уж во время второго или третьего, я должен обсудить с Артуром какой — то вариант продолжения моих профессорских обязанностей в университете. Еще в Стэнфорде я проверял сочинения у студентов-второкурсников из его семинара по теме «Шедевры западной литературы» — нельзя ли мне заняться чем-то аналогичным? Клэр могла бы читать студенческие работы вслух, а я бы диктовал ей свои отзывы, исправлял ошибки, ставил отметки и так далее… Или это вообще невозможно? Мне казалось вполне уместным по крайней мере задать Артуру Шонбруну эти вопросы.
Но для этого не представилось возможности. Я поблагодарил его за любезную записку, которую он прислал. Я сказал ему немного «плаксиво» — я не мог удержаться от хныканья! — как меня тронуло его желание повидать меня — и вдруг мне показалось, что я услышал его хихиканье. «Артур, — спросил я, — мы одни в палате?
Он ответил:
— Да. — И хихикнул довольно отчетливо. Незрячий, я мог тем не менее нарисовать себе портрет своего бывшего наставника: в своем голубом блейзере, пошитом в Лондоне Килгором-французом, раньше одевавшим Джека Кеннеди, в мягких фланелевых брюках и новеньких теннисных тапочках от «Гуччи», блистательный ректор колледжа искусств и наук, готовящийся вскоре стать генеральным секретарем ООН — хихикал! Этот подонок с гривой нечесаных черных с проседью волос гоготал! А я еще даже и не заикнулся о своем намерении стать его ассистентом на факультете. Его рассмешило не что-то мной сказанное, а просто то, что он увидел меня собственными глазами и убедился, что я действительно превратился в женскую грудь. Мой университетский наставник, мой учитель, самый вежливый джентльмен с изысканнейшими манерами испытал, насколько я мог судить по звукам, приступ смеха, едва увидев меня!
— Я… я… Дэвид… извини… я… — но теперь он давился от хохота и не мог выговорить ни слова. И это Артур Шонбрун не мог связать двух слов! Что может быть невероятнее! Десять, двадцать, тридцать секунд дикого гогота — и он исчез. В общей сложности его визит продолжался около двух минут.
Через два дня он прислал извинительную записку, написанную элегантным стилем, как и все, я бы сказал, что выходило из-под его пера с тех пор, как он опубликовал книжечку о Музиле. А ровно через неделю, день в день — что за талант точно рассчитывать время у этих пройдох! — прибыл пакет от Сэма Гуди[7], с маленькой карточкой, подписанной «Дебби и Артур Ш.». Как сообщила мне Клэр, писала Дебби и, скорее всего, идея посылки тоже принадлежала ей.
Это была долгоиграющая пластинка с записью «Гамлета» в исполнении Лоуренса Оливье. Шекспир, Уильям. О, великолепно! Ты врачуешь мою душу, Дебора, вы оба — этой столь со вкусом подобранной пластинкой. Шекспир! Ах, претенциозная лицемерная сука! А почему не собрание сочинений Бальзака в кожаном переплете? Почему не членская карточка Клуба Любителей Книги? А почему не Пятая симфония Бетховена, ты, несостоявшаяся Жаклин!
Артур писал: «Твое несчастье не должно было стать предметом внимания столь слабохарактерного человека, каким я являюсь. Я не в силах объяснить тебе, что со мной тогда произошло. Да и мы оба поняли бы, сколь тщетными оказались бы мои усилия объясниться». С четвертой или пятой попытки я, наконец, сочинил и надиктовал Клэр вот такой ответ, который она отправила им по почте. «Дражайшие Дебби и Артур Ш. Ох спасибочки вам преогромадное за ваше сочувствие. Дэйв «Сиська» К.». Я дважды попросил Клэр перечитать написанное, прежде чем она заклеила конверт, чтобы удостовериться, что она правильно написала «преогромадное спасибочки». Варианты записки, которые я ей надиктовал, но раскритиковал, были любезны, красноречивы, великодушны, мягкосердечны, радушны, высокопарны, беллетристичны, индифферентны, деловиты, лукавы, злобны, злопыхательны, подлы, свирепы, язвительны, сюрреалистичны, а некоторые даже глупее той, что я отправил. Почему я попросил Клэр отправить именно эту, а не другие, не стоит допытываться: то, что я написал тем двоим, не имело ровным счетом никакого значения, как и то, что учинил здесь Артур во время своего посещения, не имело никакого значения. И в том, что Клэр отправила им это письмо (если отправила) без всяких замечаний относительно его содержания и стиля, проявился масштаб ее здравомыслия и понимания всего происходящего: она ведь тоже знала, что это не имело ровным счетом никакого значения.
«Слабохарактерный?» написал я Артуру в первом варианте, продиктованном Клэр спустя несколько секунд после того, как она прочитала мне их послание. — «Отчего же, ведь твой раскатисный смех только лишь свидетельствует о твоем вполне земном характере и жизненной силе. Это я слабохарактерный — иначе бы мы с тобой посмеялись вместе. Я не в состоянии оценить всю безмерную комичность этой ситуации только потому, что я больше Артур Шонбрун, чем ты, ты — тщеславный самовлюбленный элегантный хрен!»
Но что это я? Здесь разве содержится какая-то фундаментальная истина, а, читатель? Или уязвлено мое тщеславие? Или мое «достоинство»? Но тогда почему бы не похохотать вдоволь до колик в животе надо мной? Смех родится глубоко, в самом низу моего тела, у дыннообразного конца, и, прокатившись по всему телу, вырвется весело наружу сквозь отверстия в соске.
Второй кризис, который грозил свести меня в могилу и который я, кажется, на некоторое время (мне постоянно приходится делать эти оговорки) преодолел, можно назвать кризисом веры. Он произошел ровно месяц спустя после визита Артура, но трудно сказать наверняка, был ли он вызван этим странным событием: я давным-давно подавил ненависть к Артуру Шонбруну за то, что он так меня оскорбил — по крайней мере, я стараюсь этого добиться, и теперь я склонен согласиться с доктором Клингером, что хотя визит Артура, возможно, и ускорил ход событий, то, с чем мне предстояло впоследствии вступить в борьбу, было более или менее неизбежным.
А случилось вот что: я отказался верить, что превратился в грудь. С таким трудом подчинив мои фантазии о сексуальной активности строгому контролю разума, я стал внушать себе, что все случившееся — невозможно. Мужчина не может превратиться в женскую грудь иначе, чем в собственном воображении. Шок от пережитого был настолько сильным, что лишь через шесть месяцев я решился подвергнуть сомнению реальность происшедшего.
— Но позвольте, ничего не произошло — ведь это невозможно!
— Почему невозможно? — спросил доктор Клингер.
— Да вы и сами знаете! Это и ребенку понятно! Потому что это физиологически, и биологически, и анатомически невозможно — вот почему!
— Как же тогда вы объясните свое состояние?
— Это сон! Это сновидение. И шесть месяцев не прошло — это иллюзия. Я сплю. Надо просто проснуться.
— Но вы не спите, мистер Кепеш. И вы знаете, что не спите.
— Не говорите так! Не мучайте меня! Разбудите меня! Хватит! Я хочу проснуться!
В течение многих дней — или, думал я, мгновений, казавшихся в этом кошмаре днями — я изо всех сил пытался проснуться. Ко мне приходила Клэр, приходил мой отец, приходил мистер Брукс — иногда по утрам он просто похлопывал меня по соску, чтобы разбудить. Пробудившись, я в первые мгновения представлял, что бодрствую и что я огромная женская грудь, но потом с ужасом понимал, что пробудился не от сна, а от сна в моем кошмарном сне и что я был по-прежнему Дэвид Алан Кепеш, спящий. Это же сон! Прекратите меня мучить! Разбудите меня! Я выл и проклинал моих тюремщиков, хотя, конечно, если это и был сон, то я проклинал тюремщиков, которых сам и выдумал. И все же я проклинал их всех: Клэр, ты холодная бесчувственная сука! Отец, дурень бестолковый! Мистер Брукс, садист-педрила! Клингер, лжец проклятый! Гордон, безмозглый дурак! Я проклинал зрителей на амфитеатре, который я вообразил за стеной. Я проклинал телемехаников с телестанции, которую я вообразил — ах, любопытные носы, бессердечные любопытные твари! — и так далее. Наконец, боясь, что моя расстроенная нервная система не выдержит зверского напряжения этой психической атаки (да, именно так я и заставил их выражаться), они решили дать мне сильный транквилизатор. О, как я выл тогда!
— Уроды! Преступники! Негодяи! — орал я, погружаясь в волны наркотического расслабления, когда они волокли меня, барахтающегося и вопящего, из моей темной камеры в каземат еще более темный, в абсолютную тьму, и заковывали в тяжкие оковы…
Очнувшись, я впервые сознал, что сошел с ума. Я не спал. Я был сумасшедшим. И не будет никакого чудесного «пробуждения», этот кошмар не исчезнет, и я утром не вскочу с постели, и не пойду чистить зубы, и не вырулю на лонг-айлендскую автостраду, и не помчусь в университет; если что и случится (и я молил Бога, что что-то обязательно должно случиться и что я не совсем безнадежный), то это будет долгий путь обратно, медленное выздоровление, обретение вновь былого душевного здоровья. И конечно же, первым, самым главным шагом к выздоровлению было осознание того факта, что мое превращение в грудь, моя жизнь в качестве груди есть не что иное, как бред сумасшедшего.