Ее трудовой энтузиазм изумлял и смущал его. Она работала так, будто ей нет еще и двадцати. Это не укладывалось в ритм угасающего предприятия. Отчетам об их раскопках не суждено было появиться в печати. От сорока человек в мой первый приезд теперь осталось лишь девять. Она по-прежнему работала, училась и помогала поддерживать все на плаву. Мне кажется, Оуэну нравилось ощущать себя пристыженным. Он возвращался после полуденного купанья и заставал ее на дне безлюдной ямы, машущую железнодорожной киркой. Солнце жарило с высоты, ветер не долетал вниз. Все прочие хоронились в оливковой роще, перекусывали в теньке. Ее поведение было драгоценным диссонансом, чем-то столь же чистым, интимным и неожиданным, как вспыхивающие у него в памяти мгновения из его собственного прошлого. Я представляю, как он стоит у края ямы с полотенцем на поясе, в рваных теннисных туфлях, и вдруг разражается безудержным смехом — в этом смехе мне всегда слышался намек на какое-то сложное и глубокое чувство. Оуэн отдавался любой эмоции без остатка.
Иногда мы беседовали по полночи. Я знал, что это полезные часы, как бы мы ни перескакивали с предмета на предмет. Мы с Кэтрин получали возможность говорить друг с другом, видеть друг друга, находясь по обе стороны от разделяющего нас Оуэна, в его преломляющем свете. Собственно, это были его беседы. Именно Оуэн задавал тон и более или менее развивал тему. За что ему стоит сказать спасибо. Мы хотели только одного: быть вместе без необходимости поднимать больные вопросы, трогать кровавые останки наших одиннадцати лет. Мы не принадлежали к любителям мусолить проблемы брака. Какая тоска — сплошное эго, говорила она. Нам нужен был третий участник, темы, далекие от нас самих. Вот почему я мало-помалу стал придавать нашим беседам большое практическое значение. Они позволяли нам общаться через посредство этой измаявшейся души, Оуэна Брейдмаса.
Но я не хочу злоупотреблять анализом и рефлексией. «Нарисуй нам их лица, скажи, что они говорили». Это тоже Оуэн, его голос, тепло звучащий в полутемной комнате. Память, одиночество, наваждение, смерть. Далекие темы, казалось мне.
Старик принес завтрак. Я взял кофе на балкончик и немного послушал, как за перегородкой болтают по-французски. Вдалеке проплыл белый корабль.
Я увидел Тэпа, идущего за мной через площадь. Иногда мы прогуливались до раскопок — первый отрезок пути пролегал по огороженной стенами тропе для мулов, где жужжали полчища мух. Автомобильный маршрут был кружным; грязная дорога окаймляла более высокую часть острова, не теряя из виду море. Если посмотреть налево примерно на полпути, можно было заметить крошечный белый монастырь, словно подвешенный к каменному столбу в середине острова.
Мы решили взять такси. Оно, как обычно, стояло у гостиницы — серый мерседес с провисшим днищем. Фара на крыше была разбита, одно крыло — оранжевое. Через десять минут явился шофер. Посасывая десны, открыл дверцу. На заднем сиденье лежал спящий человек. Мы все удивились. Шофер крикнул, чтобы разбудить его. Но лишь после второго окрика тот кое-как вылез из машины. Шатаясь, он побрел прочь, а шофер еще некоторое время ругался и кричал ему вслед.
В такси пахло узо [2]. Мы опустили стекла и откинулись на спинку сиденья. Шофер проехал по набережной гавани, свернул на последнюю улицу и покатил на юг. Только минут через пять после того как мы выехали на грязную окольную дорогу, он сказал что-то о спавшем в машине человеке. Чем дольше он говорил, тем больше успокаивался. Разбирая случившееся и анализируя его, он начал видеть в нем и забавную сторону. Стоило ему сделать паузу, чтобы вернуться мыслями к той сцене, как у него против воли вырывался смешок. В конце концов, тут было над чем посмеяться. Он заговорил более оживленно и, кажется, перешел к другому случаю с тем же человеком. Мы с Тэпом обменялись взглядами. Когда такси достигло раскопок, мы все уже хохотали. Тэп так разошелся, что, открыв дверцу, буквально выпал из машины.
Здесь были восемнадцать траншей, которые тянулись почти до самого берега, и старая вагонетка на рельсах. Осколки посуды в пронумерованных ящичках хранились в хибарке с тростниковой крышей. Сторож покинул свой пост, но его палатка стояла по-прежнему.
Эта картина ошеломляла. В воздухе витало ощущение зря затраченных усилий. То, что ученые оставляли после себя, казалось мне древнее того, что они нашли или еще думали найти. Вырытые ими ямы, пустая палатка — вот что было истинным городом. Ни один предмет, скрывавшийся в почвенных слоях, не мог выглядеть более покинутым и забытым, чем ржавая вагонетка, на которой раньше отвозили к морю выбранную из траншей землю.
Рядом была оливковая роща. Четыре траншеи находились под ее сенью; из одной торчала голова в соломенной шляпе. Со своего высокого места мы увидели Кэтрин ближе к воде, на солнце — она согнулась над чем-то с лопаткой в руке. Больше никого не было. Тэп прошагал мимо нее, помахав в знак приветствия, и направился в хибарку мыть осколки горшков. Другой его обязанностью было собирать инструменты в конце дня.
Кэтрин нырнула вниз, исчезнув из виду, и какое-то время в дрожащем мареве ничто не двигалось. Только свет и слепящие блики на море, на его спокойной поверхности. Я заметил, что на самой опушке рощи стоит мул. По всему острову стояли неподвижные ослы и мулы, прячась на фоне деревьев, как на картинках-загадках. Было безветренно. В юности я скучал по грозам и голоногим женщинам. И лишь после двадцати пяти понял, что чулки сексуальны.
В поле зрения появился уже знакомый белый корабль.
Вечером того же дня Оуэн минут на десять-пятнадцать включил магнитофон: тихие задумчивые звуки плыли по темным улицам. Мы сидели под открытым небом на маленькой терраске, выходящей не на ту сторону. Море было позади нас, за домом. В окошке возник Тэп сказать, что он, наверное, скоро ляжет. Его мать поинтересовалась, не значит ли это, что надо выключить музыку.
— Нет, пусть играет.
— Я счастлив и благодарен, — сказал Оуэн. — Спи сладко. Приятных снов.
— Добоброй нобочи.
— А по-гречески можешь? — спросил я.
— На обском греческом или на греческом греческом?
— Любопытно, — сказала Кэтрин. — Обский греческий. Мне это в голову не приходило.
— Если твоя мать когда-нибудь возьмет тебя на Крит, — сказал Тэпу Оуэн, — я знаю, какое место тебе интересно будет посмотреть. Это на юге центральной части острова, недалеко от Феста [3]. Там есть группа развалин в окрестности базилики седьмого века. Их раскопали итальянцы. Нашли минойские статуэтки — об этом ты уже знаешь. И везде по рощам рассеяны греческие и римские развалины. Но больше всего тебе, наверно, понравился бы кодекс законов. Он написан по-дорийски на каменной стенке. Не знаю, считал ли кто-нибудь слова, но буквы в нем сосчитали. Их семнадцать тысяч. В кодексе идет речь об уголовных преступлениях, правах на землю, и так далее. Но интересно то, что он весь написан стилем, который называется «бустрофедон». Одна строчка пишется слева направо, другая — справа налево. Так движется бык, когда тащит плуг. Что и значит слово «бустрофедон». Все законы высечены таким образом. Это старинное письмо легче читать, чем нынешнее. Ты скользишь глазами по строчке, а потом просто переводишь взгляд на следующую, вместо того чтобы прыгать через всю страницу. Хотя привыкнуть, конечно, надо. Пятый век до нашей эры.
Он произносил фразы медленно, густым, чуть скрипучим голосом — у него был напевный провинциальный выговор с растягиванием гласных и прочей орнаментикой. В его голосе был драматизм, гармония, уходящая корнями в прошлое. Легко было понять, как уютно девятилетнему в этих сказовых ритмах.
Поселок лежал в тишине. Когда Тэп потушил лампу около своей кровати, единственным видимым источником света остался зажженный огарок среди наших стаканов и хлебных корочек. Я еще чувствовал под кожей глазурованную дневную жару.
— Какие у вас планы? — спросил я Оуэна.
Они дружно рассмеялись.
— Снимаю вопрос.
— Я наперед не загадываю, — сказал он. — Возможно, нам удастся закончить полевой сезон. А что потом, мне известно не больше вашего.
— Преподавать не собираетесь?
— Меня не слишком тянет назад. Преподавать что? Кому? — Он помолчал. — Европа представляется мне книгой в твердом переплете, Америка — ее вариантом в бумажной обложке. — Он засмеялся, сплетя пальцы. — Я целиком посвятил себя камням, Джеймс. Все, чего я хочу, — это читать камни.
— Вы имеете в виду, греческие?
— Я тайком наведываюсь и на Восток. И учу санскрит. В Индии есть место, где мне хотелось бы побывать. Что-то вроде санскритского павильона. С множеством надписей.
— А Индия — какая книга?
— Я подозреваю, что она вообще не книга. И это меня пугает.
— Вас все пугает, — сказала Кэтрин.
— Меня пугают толпы народу. Религия. Люди во власти общего могучего порыва. Все это почитание, благоговение и трепет. Я мальчишка из прерий.
— Хорошо бы как-нибудь в ближайшее время съездить на Тинос.
— Да вы с ума сошли, — откликнулся он. — На праздник Богоматери?
— Тысячи паломников, — сказала она. — Как я понимаю, в основном женщины.
— Ползущие на четвереньках.
— Я не знала.
— На четвереньках, — повторил он. — А также на носилках, в инвалидных креслах, на костылях, слепые, забинтованные, больные, увечные, бормочущие.
— Вот бы взглянуть, — смеясь, сказала она.
— Нет, мне, пожалуй, не хочется, — заметил я.
— А мне хочется. В таких вещах чувствуешь… ну, в общем, большую силу. Наверное, это было бы здорово.
— Не воображайте, что вам удастся хотя бы приблизиться к центру событий, — сказал он ей. — Там все будет забито алчущими и страждущими. Гостиниц нет в принципе, на паром не втиснешься.
— Я знаю, что смущает вас обоих. Они белые люди, христиане. Это не так уж далеко от вашего собственного опыта.
— У меня нет опыта, — сказал я.
— Ты ходил в церковь.
— Когда был маленьким.
— Разве детство не в счет? Я просто хочу сказать, это вам не купание в Ганге. Где-то в глубине души это наверняка вас волнует.
— Не могу согласиться, — сказал Оуэн. — Мой собственный опыт как стороннего, случайного наблюдателя абсолютно иной. К примеру, католицизм университетской разновидности. Залитое светом помещение, голый алтарь, открытые лица, рукопожатия единоверцев. Никаких тебе чадящих лампад и темных загадочных образов. А то, что мы видим здесь, — мишура, театр. Мы тут почти ни при чем.
— Вы же не католик, — сказал я.
— Нет.
— Так кто вы, из какого круга?
Этот вопрос, похоже, смутил его.
— У меня необычное воспитание. Мои родные были верующими нетрадиционного типа, хотя, пожалуй, можно считать, что степень традиционности зависит от культурной среды.
Уловив его замешательство, Кэтрин сменила тему.
— Я хотела вам кое-что рассказать, Оуэн. Недели две назад, в субботу, мы рано кончили, помните? Мы с Тэпом вернулись сюда, он заснул, а я вынесла на крышу стул, сушила там волосы и просматривала свои записи. Внизу не было никакого движения. Примерно минут через десять из тени где-то в нижней части поселка появился человек. Он подошел к мотоциклу на пристани. Согнулся над ним, будто разглядывая какую-то царапину. Из ниоткуда возник второй человек. Даже не кивнул первому — насколько я могла судить, он его и не видел. В другом конце пристани стоял другой мотоцикл. Второй человек оседлал его. Первый принял такую же позу. Я видела их обоих, они друг друга не видели. Они завели свои мотоциклы в одно и то же мгновение, Оуэн, секунда в секунду, с ревом сорвались с места в противоположных направлениях и уехали вверх, в холмы, оставив за собой пыльные шлейфы. Я уверена, что ни один из них даже не слышал другого.
— Замечательно, — сказал он.
— Потом опять тишина. Только два пыльных хвоста, постепенно оседающих.
— Вы могли проследить, как готовится это событие.
— Да, напряжение чувствовалось. Я видела, как начинают подгоняться детали. То, как второй прошел в другой конец пристани. Четкие тени.
— А потом оно буквально рассыпалось в пыль.
Оуэн, как с ним часто бывало, погрузился в раздумья, вытянув ноги, оперев спинку стула о стену. У него было сужающееся книзу лицо и большие изумленные глаза. Волосы редкие. Светлые брови, лысая макушка. Иногда его плечи казались втиснутыми в длинный узкий каркас.
— Но мы все-таки в Европе, правда? — сказал он, и я принял это за продолжение какого-то старого разговора. Очнувшись от очередной задумчивости, он нередко говорил вещи, для которых не сразу удавалось подыскать систему координат. — Неважно, как далеко вы забрались — в горы или на острова, насколько вы отчаянны, до какой степени хотите исчезнуть, — все равно остается элемент общей культуры, чувство, что мы знаем этих людей, происходим из одного корня. И помимо этого есть что-то столь же понятное, какая-то тайна. Мне часто кажется, что я вот-вот ухвачу ее. Она совсем рядом и глубоко меня трогает. Я не могу толком осознать ее и удержать. Кто-нибудь понимает, о чем я?
Никто не понимал.
— А насчет равновесия, Кэтрин, — мы видим его здесь каждый день, хотя и не совсем так, как вы описали. Это одно из тех греческих местечек, где чувственное противостоит стихийному. Солнце, цвета, блики на море, большие черные пчелы — какое физическое наслаждение, какое щедрое, медленно действующее наслаждение. А с другой стороны — пастух с козами на голом холме, ураганные ветры. Людям приходится изобретать способы собирать дождевую воду, укреплять дома, чтобы их не разрушило землетрясением, возделывать каменистую землю на крутых склонах. Борьба за жизнь. Безмолвие. Здесь нет ничего, что смягчало или оживляло бы ландшафт, — ни лесов, ни рек, ни озер. Зато есть свет, и море, и морские птицы, да еще жара, которая выжигает честолюбие и намертво парализует ум и волю.
Оригинальность этой тирады удивила его самого. Он вдруг усмехнулся, точно приглашая нас позабавиться на его счет. Потом допил свое вино и сел прямо, подобрав ноги.
— Четкость деталей. Вот что дает здешний свет. Вам нужны истина, радость — ищите их в мелочах. Это греческая специфика.
Кэтрин отодвинула стакан.
— Расскажите Джеймсу о людях в холмах, — предложила она и, зевая, отправилась в дом.
Мне хотелось пойти за ней в спальню, вынуть ее из парусиновой юбки. Накопилось столько затхлого времени — прочь его. Жасмин в стаканчике для зубных щеток, все чувства мчатся к любви. Мы отодвигаем в сторону туфли и легко касаемся друг друга с трепетным благоговением, ощущая каждый оттенок контакта, кончики пальцев, парящие тела. Чуть не роняю — но удержал, руки под ее ягодицами, мое лицо в ложбине на ее груди. Она слышит мое кряхтенье и смеется на ночном ветру. Пародия на похищение из тех, что бывали в старину. Вкус соленой влаги между ее грудей. Думая, пока я несу ее к кровати, как точна и ритмична эта красота, эта простая вещь из изгибов и человеческих поверхностей, форма, которую островные греки пытались отыскать в своем паросском мраморе. Благородная мысль. Кровать маленькая и низкая, продавленный матрац тверд по краям. Со временем мы начинаем дышать в такт, находим общий ритм, который сами же сейчас разрушим. Какая-то одежда соскальзывает со стула, звякает пряжка ремня. Этот ее взгляд. Недоумение — кто я и чего я хочу. Это выражение лица в темноте, на которое я никогда не мог ответить. Лицо девочки из семейного альбома, утверждающей свое право на исчисление точной цены того, что перед ней. Мы стараемся соблюдать тишину. За стеной, в своей постели, спит мальчик. Это ограничение так плотно вплелось в канву наших ночей, что мы поверили, будто без него удовольствие станет меньше. С самого начала, когда он обретал форму внутри нее, мы пытались понемногу уклоняться от бурных эмоций. Это казалось долгом и подготовкой. Мы должны были выстроить умеренный мир, приглушенный, раскрашенный легкой пастелью. Благородная мысль номер два. Мои губы у краешка ее уха, все слова любви неозвучены. Тишина — свидетель более глубокой верности.