Я вытер полотенцем стул на балконе и вынес туда еще один плетеный, с обтянутым тканью сиденьем. С моря порывами налетал свежий ветерок.
— Может, вам неудобно, Джеймс? Так и скажите.
— Я лягу только через час-другой. Садитесь.
— Вы нормально спите?
— Хуже, чем раньше.
— А я вообще не сплю, — сказал он.
— Кэтрин спит. Я не очень. Тэп, разумеется, спит.
— Здесь приятно. А наш дом неудачно расположен. Накапливает тепло и плохо его отдает.
— Скажите, Оуэн, чем вас так привлекают ваши камни?
Прежде чем ответить, он потянулся всем телом.
— Сначала, много лет назад, это было, наверное, проблемой истории и филологии. Камни говорили. Через них я словно беседовал с древними. Кроме того, мне нравилось решать загадки. Расшифровать, открыть секрет, проследить в каком-то смысле за географией языка. Нынешнее увлечение, по-моему, уже не связано с наукой. Вдобавок, я почти потерял интерес к древним культурам. В конце концов, чаще всего то, что говорят камни, довольно скучно. Инвентарные списки, договоры о продаже земли, выплаты зерном, перечни товаров, столько-то коров, столько-то овец. Я не специалист по вопросу о возникновении письменности, но похоже, что первые записи были продиктованы желанием вести учет. Дворцовое хозяйство, храмовое хозяйство. Бухгалтерия.
— А теперь?
— Теперь я начал ощущать таинственную важность букв как таковых, как наборов символов. Табличка из Рас-Шамры не говорит ничего. На ней видишь только сам алфавит. Оказывается, мне больше ничего не хочется знать о живших там людях. Только форму их букв и материалы, которыми они пользовались. Обожженная глина, плотный черный базальт, мрамор с высоким содержанием железа. Я могу потрогать эти вещи руками, почувствовать, на чем были высечены слова. А глаз воспринимает их чудесные начертания. Такие странные, они словно пробуждают тебя каждый раз заново. Это глубже, чем разговоры или загадки.
— И сильно вы этим увлеклись?
— Очень. Это, что называется, нерассуждающая страсть. Нелепая, даже сумасбродная, возможно, недолговечная.
И все это — звучным певучим голосом, с плавными широкими жестами. Потом он усмехнулся — точнее сказать, у него вырвался смешок, как иногда вырывается восклицание или крик. Многое из того, что он делал и говорил, имело оттенок какой-то доверительной капитуляции. Я догадывался, что он живет с последствиями самопознания, и подозревал, что это самое тяжкое бремя, каким только мог нагрузить его мир.
— Ну а люди в холмах? Вы к ним вернетесь?
— Не знаю. Они говорили, что скоро оттуда снимутся.
— Есть ведь и практическая сторона. Что они едят, откуда берут еду.
— Воруют, — сказал он. — Все, от оливок до коз.
— Они вам признались?
— Я так понял.
— Думаете, у них что-то вроде культа?
— У них есть общие эзотерические интересы.
— Секта?
— Пожалуй. У меня сложилось впечатление, что они — часть большей группы, но я не могу судить, являются ли их идеи и обычаи продуктом эволюции какой-нибудь более широкой системы взглядов.
— Вряд ли может быть иначе, — сказал я.
Он не ответил. Луна была почти полная — она освещала края гонимых ветром облаков. Игроки в нарды стучали своими кубиками из слоновой кости. Утром доска была еще там, на краю столика, когда я проходил мимо, спеша на пристань. Серый катер низко сидел на тихой воде и выглядел печальным, полузатонувшим. Я приготовился по-дошкольному терпеливо разбирать греческую надпись на носу, однако на сей раз название оказалось легким, по имени острова. «Курос».Тэп говорил мне, что остров назвали так лет сто назад, когда нашли рядом с древним захоронением колоссальную опрокинутую статую. Это был традиционный «курос» — цветущий юноша с заплетенными в косицы волосами, который стоял, опустив руки вдоль тела, выставив вперед левую ногу, с архаической улыбкой на устах. Седьмой век до нашей эры. Конечно, он узнал это от Оуэна.
3
Рассвет. Голубиная воркотня. Спросонок не сразу понимаю, где я нахожусь. Распахиваю ставни туда, в мир. Пчеловод в саду Британской школы, на голове защитная сетка, шагает к своим ульям. Кипячу воду, вынимаю из сушилки кофейную кружку. Гора Гиметт летними утрами похожа на белую тень, на протянувшуюся к заливу грядку тумана. Сегодня рыночный день, вниз по крутой улице вдоль цепочки ресторанов гонится за персиками человек. Чужой пикап столкнулся с его, рассыпав примерно с бушель, и персики катятся по асфальту вихляющимися рядами. Хозяин пытается преградить им путь: бежит, низко нагнувшись, и подставляет руку барьерчиком. Мальчишка, стоя под шелковицей, обливает из шланга пол ресторана. Там, где встретились пикапы, неистово жестикулируют водитель одной из машин и товарищ того, который бежит согнувшись. Пакетик от «нескафе», недоеденный пончик. Звонит телефон — первое за этот день ошибочное соединение. На неподвижные верхушки кипарисов опускаются голуби. В поле зрения возникают люди из кафе за углом, наблюдающие за персиками.
Они перегибаются через перильца с разумным расчетом: принимают участие, но явно не намерены слишком стараться ради чужого добра. На ярком свету в подернутом дымкой воздухе роятся пчелы.
Я перехожу в кабинет, варю себе вторую чашку кофе и жду телекса.
Брак готовится из того, что есть под рукой. В этом смысле он импровизация, почти экспромт. Может быть, оттого-то мы так мало о нем знаем. В браке слишком много вдохновения, ртутной неуловимости, чтобы понять его по-настоящему. Когда двое рядом, их общий силуэт расплывчат.
Мы с Чарлзом Мейтлендом обсуждали это на скамейке в Национальном парке, где было градусов на десять прохладней, чем в раскаленном городе вокруг. Мимо прошли дети, жуя кунжутные бублики.
— Вы говорите о современном браке. Американском.
— Кэтрин — канадка.
— Ну, Нового света.
— По-моему, вы отстали от жизни.
— Конечно, отстал. И очень рад. Упаси меня Бог идти с ней в ногу. Главное — то, что описываете вы, не имеет ничего общего с супружеством.
Это слово прошелестело у него, как золотая цепочка. Славное, помятое лицо. Лопнувшие сосудики, голубые глаза с сеточкой капилляров. Ему было пятьдесят восемь — наполовину развалина, краснолицый, седобровый, сотрясаемый приступами кашля. По воскресеньям он в одиночку ездил за город запускать самолетик, радиоуправляемую модель. Самолетик весил девять фунтов и стоил две тысячи долларов.
— Правильно, — сказал я. — С самого начала мы с Кэтрин меньше всего думали о нашем браке как о супружестве. Мы вообще не считали его состоянием. Если на то пошло, мы вырывались из рамок государств, наций, твердых установлений. Она часто говорила, что брак — это кино. Не потому, что он нереален. А потому, что мелькает. Это череда мелькающих друг за другом изображений. Но в то же время спокойствие и надежность. Повседневщина. Умеренность, сдержанность. Я считал, если ты ничего не хочешь, твой брак обязательно будет удачным. Беда в том, что всем чего-то надо. И каждый хочет своего. Когда появился Тэп, он только усилил чувство, что мы все это придумываем — день заднем, мало-помалу, но благоразумно, не зарываясь, не рисуя грандиозных эгоистических перспектив.
— Пить хочется, — сказал он.
— Сейчас выпить — погибнешь.
— Значит, мелькало. Череда изображений. Вы были умеренны и сдержанны.
— У нас бывали жуткие скандалы.
— Когда явится моя старуха, пойдем выпьем.
— У меня ленч с Раусером. Присоединяйтесь.
— Ну нет. С этим — Боже упаси.
— Будьте смелее, — сказал я.
Тенистые аллейки. Каналы и каменные фонтаны. Сплошная зелень, густые высокие деревья, образующие прохладные своды, укрытие от панического сердцебиения афинского центра. Планировка парка была умиротворяюще хаотична. Тянуло побрести куда глаза глядят и заблудиться без ощущения, что ты угодил в выдуманный лабиринт с тупиковыми дорожками и искусственными выходами. С десяток мужчин под сосной говорили о политике. Чарлз слушал урывками, иногда переводя мне фразу-другую. Они с Энн были женаты двадцать девять лет (она была лет на семь-восемь моложе его). За это время он выполнял разную работу в охранных системах заграничных филиалов британских и американских корпораций. Теперь он стал консультантом, главным образом по пожаробезопасности, — для человека, чей труд связан с постоянным риском, это означало чересчур скромное положение и заработок.
Они жили в Египте, Нигерии, Панаме, Турции, на Кипре, в Восточной Африке, в Судане и Ливане. Периоды пребывания в каждом из этих мест длились от года до четырех. Ездили они и в другие страны, включая Штаты, но на более короткие сроки, и прошли через многое, от домашнего ареста и депортации из Каира в пятьдесят шестом до бомбежек и инфекционного гепатита в Бейруте семьдесят шестого. Энн говорила об этих событиях с отстраненной грустью, точно о чем-то, услышанном от знакомых или вычитанном в газетах. Возможно, она не чувствовала себя вправе разделять переживания коренных жителей. Ливанцы были жертвами, Бейрут — трагедией, весь мир — проигравшим. Она никогда не вспоминала, что потеряли в каждом из этих случаев они сами. И только Чарлз под конец признался, что, когда по Кипру прокатилась турецкая волна, их маленький домик полностью разгромили и разграбили, и намекнул, что это было лишь одним из нескольких подобных злоключений. Похоже, налетчики стремились повыдергать из стен все, что оттуда торчало, — трубы, краны, лампы, выключатели. Сами стены они вымазали дерьмом.
Существовало умение справляться, обходиться малым, и тут Энн была специалистом. Я начинал понимать, что скрытность в таких случаях обычна. Люди чувствовали, что возмущение насилием, которому они подверглись, не красит их в чужих глазах. Мне кажется, что порой я замечал у друзей, потерявших собственность и вынужденных спасаться бегством, чаще всего в американцах, легкое удивление тем, что этого не произошло до сих пор, что люди с шестидневными бородами не явились раньше, чтобы сжечь их дом, или выломать трубы, или унести молитвенные коврики, купленные на местном базаре с целью капиталовложения, — и это было бы заслуженной карой за то, что иностранцы пьют виски, делают деньги, бегают по вечерам трусцой в блестящих костюмах. Разве мы, американцы, не чувствуем, что в какой-то мере сами напрашиваемся на неприятности?
По словам Энн, единственным городом, который оставил по себе грустные воспоминания, был нигерийский Порт-Харкорт. Там, в дельте реки, в пустынной и дикой местности, обнаружили хорошую нефть. Чарлза наняли экспертом по безопасности на строительстве перегонного завода «Шелл» и «Бритиш петролеум». Энн сбежала в Бейрут, где вовсю шли уличные бои. Их брак слегка зашатался, но — печальная ирония судьбы — ему пошла на пользу проведенная вскоре национализация имущества британской компании.
Они не хотели возвращаться домой: слишком много лет под живописными небесами, среди гибких босоногих людей с косичками, в красных халатах. Или сегодня это уже Англия? После окончания трудовой жизни они предполагали уехать в Калифорнию, где учился в аспирантуре их сын-математик — у меня почему-то сложилось впечатление, что он энтузиаст, помешанный на своей науке.
— Вся штука в том, чтобы выучить язык, но держать это в секрете, — говорил Чарлз. — Так я и делаю. Не выдаю своих знаний без крайней необходимости.
— Но зачем тогда они нужны?
— Я слушаю. Все время. Собираю информацию. У меня в этом смысле преимущество. Мало того, что я иностранец: по моему виду не скажешь,что я могу знать греческий.
— Вы серьезно, Чарлз? Трудно поверить.
— Информация — ценная вещь, ее хочется накопить побольше.
— Но разве вам не приходится иногда вести переговоры?
— Переговоры ведутся по-английски. Это логично.
— Если бы я когда-нибудь выучил язык, я старался бы как можно чаше пускать его в дело. Я хочу говорить с ними, слушать, что говорят они. Вон люди спорят — в этом есть что-то серьезное, почти задушевное. Я хочу вмешиваться, задавать вопросы.
— Из разговоров с ними вы ничего не почерпнете.
— Я не хочу ничего черпать.
— С помощью моего метода вы узнали бы неизмеримо больше.
— Чарлз, ваш метод годится только для психов.
— Тогда как насчет «хайнекена»? Можно в этой стране раздобыть пиво в зеленых бутылочках?
— Нет, серьезно, вы говорите по-арабски?
— Конечно.
— Я вам завидую. Правда.
— У Энн прекрасные способности к языкам. Она занималась переводами, вы знаете. С большим успехом.
— Мой парень говорит по-обски. Такой детский язык. Надо вставлять в слова, в определенные места, слог «об».
Чарлз сгорбился, подавшись вперед, его сигарета догорела до фильтра.
— Почти задушевное, — пробормотал он, кинув взгляд на людей поддеревом.
— Вы понимаете, о чем я. В самом языке есть какая-то особенность.
— Вам хочется вмешиваться. Задавать вопросы.
Я смотрел, как Энн идет к нам через лужайку из тополиной рощицы. Приятная походка, чуть враскачку. Даже на расстоянии было видно, что ее губы слегка поджаты, точно она собирается отпустить какое-то саркастическое замечание. Мы подошли к ней с разных сторон и все втроем двинулись по дорожке к ближайшим воротам.
— В любой произвольный момент времени, — сказала Энн, — одна половина афинских женщин стрижет другую.
— По-моему, вышло шикарно, — сказал Чарлз.
— Это такая мука. Если бы все явились как положено, я бы еще сидела там. Джеймс, я никогда не замечала. У вас волосы цвета хаки.
— Я шатен.
— Если бы у джипов были волосы, они были бы точь-в-точь такие. У него волосы цвета хаки, — сообщила она Чарлзу.
— Оставь его в покое. У него ленч с Джорджем Раусером.
— У него ленч с нами. Куда пойдем?
— Давайте вместе поужинаем, — сказал я.
— Ладно. Кого позвать?
— Всех.
— Откуда в парке столько народу? — сказала она. — Греки же терпеть не могут свежего воздуха.
Я снял с полки книгу о мифологии, для Тэпа. Понес ее в кассу. Женщина за кассовым аппаратом отправила меня к мужчине в другом конце зала. Я дал ему книгу и пошел вслед за ним к его столику. Он достал толстый блокнот, выписал чек и отдал его мне без книги. Я отнес чек кассирше. Она взяла у меня деньги, поставила на чек печать и возвратила мне его вместе со сдачей. Я положил проштампованный документ в карман и отправился к столику. Мужчина уже завернул мою покупку и заклеивал бумагу липкой лентой. Ему нужен был чек. Я вынул его из кармана и вручил ему. Он дал мне второй экземпляр из-под копирки. Я опустил его в карман и вышел из магазина с аккуратно завернутой книгой.
Моя жизнь была полна будничных сюрпризов. Сегодня я наблюдал, как бегуны-марафонцы увертываются от такси у афинского «Хилтона», завтра поворачивал за угол в Стамбуле и натыкался на цыгана с медведем. Я стал казаться себе вечным туристом. В этом было нечто умиротворяющее. Быть туристом значит уклоняться от ответственности. Ошибки и промахи не прилипают к тебе, как на родине. Ты можешь скитаться по континентам и слушать чужеземную речь, давая мозгам отдых. Туризм — это марш слабоумных. От вас ожидают глупых поступков. Весь механизм страны, принимающей гостей, устроен в расчете на глупое поведение туристов. Ты ходишь с ошарашенным видом, косясь в сложенную карту. Ты не знаешь, как говорить с людьми, как куда попасть, чего стоят деньги, который теперь час, что надо есть и как это едят. Твоя глупость — условие, правило и норма. Ты можешь существовать на таком уровне неделями и месяцами, и это не вызовет ни ругани в твой адрес, ни ужасных последствий. Вместе с тысячами тебе подобных ты наделен иммунитетом и широкой свободой действий. Ты — один из армии идиотов в яркой синтетике, лезущих на верблюдов, фотографирующих друг друга, мучающихся от жажды и расстройства желудка. Тебе не о чем думать, кроме очередного бесформенного события.
Как-то раз я вышел на улицу и обнаружил, что она полна детей в маскарадных костюмах. Я не знал, в чем дело, что сегодня за праздник. Весь центр Афин был запружен этими переодетыми детьми — их были сотни. Они шли за руку с родителями, бегали среди голубей перед военным мемориалом. Ковбои, эльфы, космонавты, нефтяные шейхи с черными бородами и солидными портфелями. Я не спросил, что это значит. Мне было приятно мое неведение. Я хотел законсервировать свое удивление в непрозрачной среде. Подобное случалось многократно и в малом, и в большом масштабе. Официально Афины были моим домом, но даже здесь я не желал отказываться от привилегий туриста.