– Что?
– Бумаги.
Он встает. Он босо, и решительно, и значаще шлепает к ее столику. И задевает в темноте стул. И чертыхается. И топчется у столика (ищет квитанции и накладные заказчиков – однажды он случайно оставил их у Алевтины, и, конечно, надо взять их сейчас). Он находит. Он знает квартиру наизусть. Он прячет бумаги в пасть портфеля, достаточно долго и грубо гремя ими в ночной тиши, как гремят жестью.
Он ложится. Он готов к объяснению и ждет, что теперь будет, а не будет ничего.
– Ты что, спятил? – спрашивает она. И тут же приглаживает ему волосы на голове, как приглаживают бесценному и любимому. Так и именно так, и непеременившееся время продолжает вязать на своих вечных спицах. Михайлов сник. И постепенно уже входит в сонный ритм сердце, а Алевтина наклонилась над ним. И шепчет:
– Милый ты мой. Ревнуешь? Вот глупенький...
Он прикрывает глаза, ее не проймешь. Она как бы нависла над ним – гладит ему виски и откуда-то сверху шепчет: «Будут идти годы, зима за зимой – особенно рада тебе зимой, почему бы это, будут идти годы, а мы будем стареть».
Он не знает, спал ли, – надо полагать, час-полтора спал. За окном серенькая рань. Зари нет.
Он встает. «Спи», – говорит он Алевтине, когда она некоторым движением тела и еле уловимым беспокойством спящего человека, не открывая глаз, спрашивает, как и что теперь, когда придешь, милый?.. Он не отвечает на это. Он говорит:
– Спи. Я себе сам все сделаю. Тебе-то чего вставать.
Он вяло завтракает. Он сонный, он разбитый, и он ничего не сказал Алевтине.
Он возвращается в комнату, чтобы взять портфель и прихватить сигареты, – закуривает, однако не уходит сразу (зов комнаты) и задерживается у окна. Спиной он чувствует, что Алевтина смотрит на него: одеяло натянуто до подбородка, до самых губ, но глаза ее, хотя и сонно, смотрят. Что-то ее, видимо, кольнуло; что-то докатилось до нее и доползло, как исподволь докатывается и доползает до спящего человека итог прошедших полутора лет... Смотрит. И пусть.
Михайлов тоже смотрит – в окно. Докуривает. Он смотрит с некой внезапностью чувства – поле, и овраг, и два журавля строительных кранов, и незаконченный фундамент дома, – он смотрит сейчас, как смотрят в день скорого отъезда, стараясь вобрать в себя и втиснуть эту землю, на которую едва ли когда-нибудь ступишь и вернешься, потому что жизнь коротка, а заботы, и поток жизни, и вагоны метро покачивают и несут тебя, как щепку. Михайлов оделся. Вышел. Ровное гудение лифта (он утопил кнопку, и потекло, поехало) напоминает Михайлову, что, так ли, не так ли, жизнь продолжается.
5
Раза три или четыре телефонный звонок, но это уже как бы не Алевтина, а некое промежуточное звено для стирания в памяти:
– Не могу, занят, очень занят.
– Не можешь или не хочешь? – плачет и, конечно, устраивает ему телефонную истерику или вдруг называет его старым жирным боровом, который ей осточертел. Уколоть и задеть: иногда такое помогает, и человек в ярости или в обиде является к бывшей подруге, чтобы ответить или оправдаться, не сознавая, что, если он пришел, значит, пришел. Но Михайлов не приходит.
Пауза. Затем новые три или четыре звонка, но он начеку – трубку берет Вера Емельяновна и с полупрофессиональной ядовитостью отвечает товарищу Алевтине Нестеровой, что Михайлова нет (первый звонок), что Михайлов на выезде (второй звонок) и что Михайлов в цехе – не передать ли чего, если это по делу?.. Звонки прекращаются. Это конец. Михайлов знает или догадывается, что Аля отступилась, привыкая и привязываясь сейчас к Стрепетову, как привыкала и привязывалась когда-то к нему. Конец. Алевтина еще некоторое время возникает в его ежедневных мыслях (по инерции и по необходимости быть начеку), а затем ее лицо, и ее облик, и образ в целом передвигаются за линию горизонта и уходят в то, что называется по-разному, но чаще всего прошлым. И уже там, в прошлом, занимают свое уяснившееся место.
В один из тех дней происходит ожидаемый и потому краткий телефонный разговор со Стрепетовым – они согласовывают, когда и где: уроки со старшим сыном начнутся на этой неделе, да, Юрий?
– Я, Юрий, справки навел. Поскольку ты доктор наук, буду платить тебе пять рублей в час. Стало быть, десять за занятие...
– Как – ты собираешься еще и деньги платить? – В голосе Стрепетова и улыбка, и ирония.
– Конечно, Юрий. Обязательно.
– Ну-ну.
Переговорив, Михайлов кладет трубку и закуривает – он думает о том, что доктору наук Стрепетову надо будет платить аккуратнейшим образом. У отношений должен быть свой четкий стиль. Время (а оно будет идти и идти) размывает слова; время размывает и слова, и разговоры, как и положено их размывать, но не размывает лишние сто или почти сто рублей в месяц.
– До свиданья, – говорит Михайлов приемщице.
– До свиданья, Павел Васильевич.
Михайлов возвращается домой.
– Иди-ка сюда, – зовет он. И вот обычным и ровным голосом он объясняет старшему сыну, что, начиная с завтра, старший будет заниматься с известным математиком Стрепетовым; если же сын не будет валять дурака и окажется не тупицей, то, поступив в университет, он, возможно, станет на долгие даже годы учеником этого блестящего ученого.
Семнадцатилетний мальчик смотрит робко и, пожалуй, напуганно.
– Ты будешь приезжать к нему домой по вторникам и четвергам к шести вечера.
– Ехать далеко, папа?
– Тебя это не должно волновать. Выучишь в метро лишнюю теорему.
Младший похрабрее. Он спрашивает:
– А я?
– С тобой он начнет заниматься через год. В десятом классе.
В конце разговора присутствует жена; она только что пришла из магазина:
– Математик он, возможно, хороший, а хороший ли он учитель?
– Что?
– Хороший ли он учитель?
– Можешь не сомневаться.
Жена кивает:
– Раз ты говоришь, я, конечно, не против... В неделю двадцать рублей? Это, стало быть, восемьдесят рублей в месяц.
– Это девяносто рублей в месяц.
Жена вновь согласно кивает. В месяце, конечно же, четыре с половиной недели. Жена относится к Михайлову чаще всего спокойно и согласно, с тем спокойствием и согласием, какое испытывают не слишком уверенные в себе женщины при виде (изо дня в день) мужа, поступки которого медлительно точны, и верны, и отцежены опытом, и хорошо оплачиваемы.
Этим же летом старший сын Михайлова легко и даже блестяще сдает вступительные в университет.
Самое неприятное для Михайлова в его работе – это ползать; вес и большой живот не дают ему присесть на корточки и тем более на корточках передвигаться.
В ход идут коленки (годы, разумеется, уводят нас от детства, но незримыми и изощренными ходами опять же ведут к нему!). А для того чтобы передвигаться на четвереньках спокойно и не слишком униженно, Михайлов изгоняет из комнаты хозяев. Тут он принципиален и неумолим. («Люблю, извините, побыть один. Люблю обдумать. Вы мне мешаете». – «Нам уйти?» – «Да».) Клеенчатый сантиметр болтается у него на шее. Михайлов перемеривает углы, нишу, расстояние до радиатора отопления и толщь плинтусов. Время от времени Михайлов распрямляется и, стоя на коленях, записывает в книжицу цифры. Теперь черед объемов. Михайлов взмок, но не прерывает. Чтобы учесть высоту, он лезет на шаткую стремянку, стремянка скрипит под ним и попискивает...
– На минутку! – Михайлов зовет хозяев. Он отирает пот.
Хозяева входят. Они возбуждены ожиданием и этим непереносимым состоянием вне игры (они-то предполагали, что будут всласть обсуждать и всласть советовать), и вот они входят. Отирая платком шею, Михайлов начинает излагать им свое – если они хотят белую стенку-шкаф вплоть до балкона, комната волей-неволей приобретает лицо, – значит, сюда же и белый столик, и хотя бы два светлых стула.
– Если вы так считаете... – Хозяйка доверительно улыбается.
Михайлов записывает.
Хозяйка льстит. Она в ярком добротном халате. Причесана. И брови подведены.
– Мы ведь как рассуждали: если уж Михайлов сам придет и сам посмотрит, все будет сделано и красиво, и быстро.
– И дешево? – грозно улыбается он.
– Нет-нет, мы понимаем, что недешево.
Хозяин тут же. Он басит:
– Нам так сказали – главное, положитесь на вкус и руки Михайлова.
Хозяйка с улыбкой подтверждает:
– Нам именно так и сказали.
Как правило и как это водится, следом за лестью единая, сбалансированная душа хозяина и хозяйки жаждет усладиться собственной своей добротой. И чужим унижением. Они это умеют. Они это считают обязательным – значит, на кухню, – и чем дольше и упорнее ты сопротивляешься, тем усиленнее и, как им думается, искреннее становится их нажим. Михайлов давно привык и потому не отказывается. Он уже много лет не морщится и не считает это за унижение, как не считает человек за унижение то, чего не миновать.
– Передохните, Павел Васильевич...
И опять наседают:
– Нет, нет. Нужно прерваться. Вам просто необходимо прерваться. – Хозяин и хозяйка с улыбками обступают его. Хозяйка касается его пышным бюстом: шалунья.
Однако, чтобы поставить точку, Михайлову нужно еще спросить и записать:
– Вы не собираетесь в одно из гнезд стенки вмонтировать телевизор? (Они потом могут поднять вой, что у них не все как у Заруцких.)
– А вы как считаете?
– Если здесь детская, то не надо. Вы же захотите смотреть фигурное катание вечером.
– Да, да. Вы правы.
– Значит, решено – здесь детская?
– Да.
Михайлов записывает еще три-четыре конкретности, и они оба вновь обступают его и теперь уже прямым ходом волокут туда. На кухню. Хозяин незамедлительно впадает в стереотип рубахи-парня (интеллигент, отнюдь не чурающийся и демократичный) и широким вольным жестом обезглавливает беленькую. Закуска на месте. Михайлов тоже. Можно приступать. Михайлов несколько смущен: смешно сказать, но ему каждый раз кажется, что отказом он их не шутя обидит. Он бы давно спился, но более или менее следит за этим, и потому как закон – две-три рюмки, не больше. Сегодня еще один заказчик в Сокольниках и еще один возле вокзалов: Михайлов это помнит.
– А это правда – говорят, вы с высшим образованием? – интересуется хозяйка.
Кусок колбасы зависает у него во рту. Михайлов кое-как сглатывает и кивает – правда. Теперь они, разумеется, спрашивают, какой вуз. Он отвечает коротко и однословно. Хозяин тем временем – а время движется, как надо, и рюмки тоже – расслабляется и начинает немного хамить, впрочем, неосознанно; сам он этого не понимает и полагает, что хвалит Михайлова.
– Вот как, – косит он глазом на жену, – надо работать. У человека есть профессия, нужная людям. А что твой муж – двести двадцать в месяц, и точка...
Он рассуждает. Он сидит холеный, и сытый, и ублаженный рюмкой, неторопящийся, а напротив – в потертом пиджаке, в грязных брюках, потный, невыспавшийся, с серым и полумертвым лицом Михайлов, у которого, конечно же, как им думается, куча шальных и легких денег. Ладно...
Возле дома, и это уже после Сокольников и после трех вокзалов, Михайлову делается плохо. Не в первый раз, а все же его пугает. Почему возле дома, почему всегда они кончаются возле дома – расслабленность, что ли, после пути, спад? – Михайлов медлительно обдумывает это и облизывает губы. Плохо, братец. Не дойдем, братец. Ну так доползем... Он сидит на ступеньках лестницы в подъезде своего дома, сползший вдруг вдоль стены и обмякший. Перила близко, а не дотянешься. Вот так... Он начинает медленно ползти по ступенькам. Он думает, не позвать ли кого, но вспоминает, что от него непременно пахнёт водкой, а это уже лишнее. Такие подробности дом-пятиэтажка узнаёт слишком быстро и необратимо: до детей тоже доходит. Ладно. Всего-то на третий этаж... Коленями и руками, работая поочередно, Михайлов перебирается еще на четыре ступеньки вверх. Самое неприятное для Михайлова – это ползать. Лестница. Еще малость, еще немного, говаривала безмужняя мать, когда она и маленький мальчик тянули в гору салазки на деревянном ходу с полмешком муки, и он ни разу не вспомнил матери, как она эту муку зарабатывала, выводя Пашеньку в люди. Ладно... Ну а теперь встать. Теперь отряхнуться. Он жмет кнопку звонка.
– Опять от тебя несет, Павел, – жена шепчет, она упрекает еле слышно, потому что поздно и дети уже легли.
– Тсс! – Михайлов протискивается в дверь, продолжая обычное перешептыванье в прихожей.
Где сходилось небо с холмами
1
Георгию Башилову хотелось домой; ему хотелось тишины и очень хотелось в свое кресло-качалку, и чтобы покачиваться и покачиваться в комнате, что звалась его кабинетом. Но были в гостях; окружающие вновь затягивали под хмельком песню, обычную, примитивно-грубую, давай, давай, когда хочется поорать, пошуметь, – и Башилов вновь начинал морщиться, кривиться, а после даже и обхватывал руками голову. (Не зажимал ли он уши, ушные раковины, дабы тонкий его слух не ранился пением случайных людей?) С падением роли кантилены в музыкальном тематизме развились, что и логично, многообразные формы речевого начала в музыке. А едва мелодика стала на грань меж выпеванием и выговариванием текста... – хватит, хватит насмешек, это уж, знаете, слишком!.. Однако нет: жена композитора объяснила, что Георгий Башилов вовсе не оскорбился их пением и не поранился, а, напротив, – чувствует себя виноватым. Да, да, представьте, композитор чувствует себя виноватым за то, что в поселке, откуда он родом, в некоем далеком поселке за тысячу километров отсюда, люди, то бишь его земляки, совсем не поют.
– ...Ему кажется, что он виновен. – Жена говорила, понизив голос.
– Но почему? – спрашивали гости шепотом. Некоторые продолжали орать песню.
– Не обращайте внимания. Прошу вас...
И оглядывались: он сидел за общим их столом, обхватив голову и впав в длительное молчание. Ему было сильно за пятьдесят. Еще полчаса назад он смеялся, шутил, был общителен и в беседе не лишен обаяния. Кто-то пощелкивал ногтем по полупустой бутылке. Окружающие отчасти полагали, что музыкант в гостях малость перепил: бывает же. И действительно, если Башилов выпивал, муки усиливались и лицо его поминутно кривилось, в то время как общий стол гудел и горланил веселые песни. Однажды он стал всхлипывать, и жена сразу увела его домой; он так именно и уходил, придерживаемый ею и обхвативший седовласую голову. Оказывается, он вовсе не зажимал уши. Когда он выпивал, ему казалось, что вина его перед поселком не только видна, но и огромна, и за вину свою он ждал некой кары, может быть, с неба, и потому как бы пытался прикрыть голову – от удара.
С одной стороны он, с другой – песенники, таков процесс, где и он и они – соучастники. «Но я хоть мучусь этим», – повторял себе Башилов, загадывая, как однажды ночью прозвучит в тишине и в темноте высокий чистый голос ребенка. Тот поселок был совсем невелик, был весь доступен, и ничего не стоило обойти его кругом, особенно летом. Назначенный для нормального хода крекинг-процесса, а также для ликвидации случавшихся пожаров, поселок, казалось, был мал. Первый, второй и третий – там было всего три дома, расположенных буквой П, при том что открытая часть П была обращена к видневшемуся на пригорке заводу. Если сравнивать, три дома были как бы ловушкой, и одновременно это было чуткое открытое ухо, вбирающее в себя шумы и звуки заводских неполадок: поселок был аварийный. С тыла трех домов располагались невысокие горы.
Небольшой городишко, не видный за горами, находился от поселка километрах в двадцати пяти – тридцати, так что его как бы и не было вовсе, – город был для маленького Башилова долгое время мифом, чем-то существующим и несуществующим, вроде географического юга или, скажем, запада. «Город?.. Где это?» – спрашивал Башилов-мальчик, и ему отвечали: «Там». И указывали в сторону невысоких гор.