Все так - Елена Викторовна Стяжкина 3 стр.


“Хватит! — закричала Оля. — Хватит!”

“Ну ты, Японец, даешь! — сплевывая на грунтовую дорогу зубы, сказал один из бывших одноклассников. — Дрыном-то зачем? Не по-человечески это…”

“Куллерво умер, упав на собственный меч, помнишь?” — спросил Костик, возвращая себя времени, из которого так неожиданно выпал.

“Умный сильно…”, — пробурчал в ответ кто-то из них.

“Они больше не будут, — заверила Оля. — Они будут уважать собственность”.

У Костика после битвы обнаружили переломы двух ребер, осложненные пневмотораксом, трещину в височной кости, рваную рану предплечья и пару синяков. Все это вместе потянуло на инвалидность второй группы. И, в целом, Костик остался должен пацанам за честно полученный белый билет. И за длинный, ничем не занятый академический отпуск, часть которого он провел с Люули, а другую в Аризоне. С Люули неожиданно для самого себя он стал ходить в лес. А в Аризоне стажировался, включаясь в исследовательский проект по “разделенным народам”. Андреа и Мардж навещали его по очереди. Они много гуляли, растаптывая ногами и иногда спинами “индейское лето”, яркое, прошитое паутиной, но уже бессочное, пустое.

Мардж и Андреа говорили, что сентябрь похож на разноцветные одежды индейцев.

А бабка Люули говорила, что осенью женщины всегда поворачивают время вспять и держат его в карманах длинных складчатых юбок. Играют минутами, ворожат над часами, а потом отпускают восвояси.

Не надо верить всему, что говорят об Америке. Вместо женщин временем у них до сих пор заведуют индейцы.

…Другим участникам битвы тоже повезло. Разбойник Яша побандитствовал еще с полтора года, отрастил шевелюру и женился на Оле, получив в приданое палатку, похожую на кабачок. А второго убили, но уже на повышении — в Питере. И не в пьяной драке, а в дорогой и, как говорили, эффектной перестрелке. “Семь пуль из “Макарова” съел и все был жив, все жив был, братан мой, — гордился Яша. — Восьмая была лишней…” “Какая-то всегда бывает лишней”, — соглашался Костик.

* * *

Профессор Попов диссертацию одобрил. Но Костик не был уверен, что читал. Профессор Попов, еще несколько лет назад веселый, счастливый и пламенный, затих. И, может быть, даже замерз. Все, что происходило на его глазах, было несправедливым и незаслуженным. Превращение института в университет, стыдливое переименование кафедры, сбежавшие с книжки деньги, почти невидимая зарплата и вдруг затянувшаяся язва желудка. Профессор не верил, что такое возможно. И у него уже совсем не было сил, чтобы преодолеть свое неверие и начать сначала. Костика профессор не любил. Но не до ненависти. Не любил устало и равнодушно.

“Вы — подозрительный молодой человек. Вас ничего не волнует. Вас надо было чаще прорабатывать на комсомольских собраниях. Зачем вы выучили иностранные языки?”

Костику хотелось погладить профессора Попова по голове. В один момент, еще в августе 1991-го, профессорская шевелюра рассыпалась, как замок, слепленный на скорую руку из сухого снега. Несколько верных присяге волос продолжали расти на макушке, сохраняя нежную, но разрозненную память о том, каким профессор Попов был во младенчестве.

Крупа, яйца, суповой набор, чай, макароны, ряженка. Попов не был гурманом, но совершенно не представлял, откуда другие люди берут продукты, когда в магазинах — пусто. Костик носил профессору Попову еду. И электрические лампочки. А он, брезгливо хмурясь, принимал пакеты и задавал Костику вопросы.

Как можно жить без боли, если у тебя есть глаза?

Почему ты не плачешь и не смеешься, если у тебя есть уши?

Зачем это все, если у тебя есть ноги и ты можешь их сделать?

Другие вопросы выходили за пределы “Красной Шапочки” и звучали только тогда, когда профессор Попов выпивал “профилактический” шкалик водки, примирялся с действительностью и академично переходил на “вы”.

Какого волка вы кормите?

Бабушка ваша в молодости была красавицей необыкновенной, знаете ли? И считалась ведьмой?

Уверены ли, что бесчувственность ваша когда-нибудь не сыграет на стороне противника?

Бог есть? Ленин врал?

Почем брали картофель?

В будущее с надеждой? В прошлое с презрением?

Ну, и кто вы все такие?

…И мы?

Костик не помнил, почем брал картофель. Он был нелюбопытен к текущему и знал это за собой. Как знал, что Бог, конечно же, есть. И что Люули — ведьма, и что профессор Попов тогда, в середине 50-х, парторг института, не взял Люули на кафедру иностранных языков, размахивая ее прошлым, не спрятанным и совсем не смиренным.

У Люули не было ума, чтобы записаться Людмилой, не было сил, чтобы забыть Эльзе, Мариту и Петера, и не было повода, чтобы не вписать в анкету умилительную фразу “получила домашнее образование”. Люули не смотрела в прошлое с презрением. Поэтому ей не было места в большом городе, где первым делом учатся забывать. “Тебе еще будет стыдно”, — сказала Люули Попову.

Теперь ему было стыдно. Предсказание сбылось. И никто из новой-старой профессуры северо-запада России не хотел связывать свое имя с именем профессора Попова, специалиста по истории КПСС и ее роли в организации социалистического соревнования в легкой промышленности в годы девятой пятилетки. Никто не хотел оппонировать Костику. Потому что никто не хотел сказать: “здравствуйте” профессору Попову.

Никто, кроме Тао Чун, китаянки, американки, исследовательницы из Иллинойса, бывшей аспирантки МГУ, хунвейбинки и знатока истории коммунистических режимов.

Тао Чун. Гончарова Весна. Она хорошо говорила по-русски. Даже гурманила, позволяя себе избегать слов с буквой “л”. Она была похожа на покосившийся, припорошенный инеем пенек и прихрамывала на правую ногу. Она была предписанно улыбчива и искренне матюкалась словом “брядь”. Она приехала по специальному гранту фонда Мак-Грегоров работать над проблемой провинциальных коммунизмов.

Ее судьба была удивительно счастливой. Ей было три года, когда к власти пришел великий Мао, а потому она не застала ужасов Чан Кайши. Ей было двадцать, когда великий Мао усомнился в пользе очкариков и решил спасать умников трудом. Тао Чун не носила очки. Она была студенткой, и надела красную повязку, и увидела, что ее родители не верят в Мао. Она плакала и просила отца исправиться. Потому что семья жила хорошо. Потому что маме разрешили родить второго ребенка. Но папа не слушал свою дочь. Тао Чун радовалась, когда сама везла папу в коммуну на переделку. Мама умерла по дороге из-за преждевременных родов. Маме было тридцать семь. Такая же длинная и хорошая жизнь, как у Пушкина. Папа умер через три года от истощения. А Тао Чун была ошибочно арестована, ее ошибочно пытали и ошибочно уничтожили кости: сначала в бедре, потом в голени. А потом, когда все выяснилось и Мао умер, Тао Чун заказала протез и пошла работать в школу историком.

Ей всегда было легко. В сорок четыре года ее, как самую лучшую из учителей, отправили в МГУ, в аспирантуру. В Москве она очень хотела встретить Ленина или Горбачева, но встретила Будду. Будда всегда сам решает, кого и где ему хочется встретить. В Москве он был черный, как уголь, и молчаливый, как подземелье. Он был коммунист. Но это — на всякий случай. И уже не имело значения. Тао Чун уехала с Буддой в Африку. Африка воевала. А Тао Чун была плохим бойцом, потому что не хотела воевать. Она была против насилия. И ее муж тоже был против. Мужа Тао Чун ошибочно расстреляли. И ребенок ее не пришел в этот мир, потому что пришел в другой, к другой женщине, в другую страну и в другое время. Тао Чун подобрали американцы. Там, где стреляют, всегда есть американцы.

Тао Чун никуда не бежала. Но стала беженкой. Тао Чун ни о чем не просила, но о ней написали книгу. А потом книгу написала и она сама. Тао — это гончары. Чун — это весна. Глина рассказывает о мире больше, чем он сам о себе знает. Если вам не жалко слез, плачьте. Но если жалко, ждите весну. Она вымоет вам лицо сама. Она высушит его солнцем и уберет с него тени.

Тао Чун преподавала в университете Иллинойса спецкурс по тоталитарным режимам. Она исследовала их, но не хотела судить. Тао Чун сказала профессору Попову, что он очень красивый, и на все время стажировки переселилась к нему в квартиру.

После этого у Костика сразу же нашлись оппоненты. И Тао Чун тоже выступала на его защите. Уезжая, Тао Чун предложила профессору Попову жениться на ней как можно скорее. И передала Костику привет от Мардж Рей.

Белой женщины для Костика у Мардж снова не нашлось.

Через год профессор Попов уехал в Штаты. А Костик получил место на кафедре и в общежитии для преподавателей.

* * *

Она говорила глупости.

Она была фантазерка.

Она чуть-чуть заикалась и громко смеялась всем застрявшим внутри горла звукам.

Она грызла кончик ручки.

Она морщила нос.

Она была похожа на первый снег.

Хотелось, чтобы она уткнулась в подмышку, чтобы прижать к себе и тихо качать. Или чтобы был карандаш. И чтобы им медленно, неуверенно и пьяно проводить на листе линии, которые нарисованы на всех стенах тенью ее рук.

И молчать, закусывая губу так сильно, чтобы внутрь, в рот, стала капать кровь. И чтобы кровь разлилась и нагрелась, чтобы было жарко.

Жарко, жарко, жарко.

Привет. Салют.

Сесть к ней спиной, подобрать колени к подбородку. И жить так, зная, что позвоночник врос в нее, превратив тебя в непрошенного сиамского близнеца. В калеку, сердце которого бьется только потому, что бьется ее сердце.

Свою женщину ты узнаешь сразу, даже если ешь с другой, даже если спишь с тысячами чужих, даже если твой следующий день — последний. Ты всегда узнаешь свою женщину, даже если не скажешь ей об этом. Ты узнаешь ее, даже если ты — Вяйнямёйнен, сын Калева и дочери воздуха — родился на свет уже стариком.

Ее звали Зоряна, ей было двадцать три года, она была сербкой. Сербкой “после всего”. После Белграда, после Милошевича, после гибели родителей, которые собрались разводиться, но умерли женатыми, попав под бомбежку в свою последнюю, прощальную брачную ночь.

Конференция о перспективах гуманитарного знания в Восточной Европе проходила в Вене. Мардж и Костик жили в отеле “Тюрингер Хоф”, недалеко от Alma Mater Rudolphina, Венского университета. Мардж, которую Костик не видел несколько лет, постарела. Ее волосы снова были длинными, а тело, уже не такое упругое, похожее на забытый резиновый мячик, не помещалось в одежды. “Тебе нужно носить сари”, — сказал Костик. “Да, — согласилась Мардж. — Иногда мне хочется. Но я не знаю, как…”. Костик нежно погладил ее по волосам. Сипаи снова были разбиты, корона торжествовала.

“Мы могли бы пожениться”, — сказала Мардж.

“Мы могли бы служить в разведке”, — модная песня сама напросилась на язык. Костик спел и перевел.

“Ты не хочешь?” — спросила Мардж.

“Тебе надоело сдавать меня в аренду?”

Она вздохнула, взяла его за руку и поцеловала в запястье. В то место, где честный пульс мирно сообщал о пустом сердце…

“Ты не знаешь, как я живу”, — сказал Костик.

“Почему? Ты живешь в фургоне. Да? Там холодно. У тебя есть старая бабка. Будет две, — прошептала Мардж. — Я могу жить в фургоне. У меня климакс. Я устала”.

Костик поморщился. Мардж заплакала. Они приехали на день раньше. Это было очень плохо, хотя могло быть хорошо.

Мардж предложила Костику съездить в Шенбрунн.

Зеркальный зал, Лаковая гостиная, Большая галерея. Чуть-чуть скрипел паркет, залы, когда-то парадные и сияющие, уныло поблескивали неуместными электрическими лампочками, а мебель казалась свезенной со склада, нелепой и неживой.

Костик не любил музеев. Он любил кухни. Он был уверен, что жизнь там, где натянуты веревки и сушится белье, где через край большой кастрюли на печь переливается суп, где стол исписан, изрезан ножом и напитан луком, чесноком и перцем, как хороший кусок мяса. Жизнь там, где тепло, где ссоры, где еда, где толстые женщины и “варикозные ноги”, где пьющие мужчины и вранье о кровавых битвах.

Утром, в конференц-зале, Зоряна Микулич сообщила собравшимся, что Снежная Королева — это реконструкция Гамлета. Не реплика, но попытка переосмысления Эльсинорской трагедии глазами сильного участника. Глазами Герды.

Какая разница, о чем спрашивают мальчики? Потому что они всегда спрашивают о бытии, смысле и вечности. Они всегда пытаются сложить из кубиков то, что нужно любить и поливать. Мир мальчиков — это бесконечная игра. Игра в Призраков, в друзей, в дуэли и в войны. Они много чего умеют. Кроме одного: они не умеют вернуться домой.

Офелия как Герда. Герда как Офелия. И тоже река, которой жертвуется не тело, а только красные башмачки. И тоже безумие: сон у старой волшебницы. Но Герда просыпается. Герда-Офелия находит Кая. Но тот говорит, что ему — хорошо.

Сильная женская позиция — не верить. Не поддаваться. Видеть логику мира за искривленной колючей проволокой мужских игр. Девочки не верят в вечность.

Дания — хорошая страна. Андерсен реабилитировал ее, переодев Офелию в Герду. Гамлет-Кай написал свое слово и ушел домой. И Призрак больше не беспокоил его. И Снежная королева. Никто.

“Какая чушь! — сказала Мардж. — Вы историк? Что вы исследуете?”

“Я филолог! — сказала Зоряна. — Это тоже гуманитарная наука! Если вы знаете…”

“Но то, что вы делаете, вообще не наука!” — разъярилась Мардж.

“Почему нет?” — спросила Зоряна.

Костик улыбался. Костик смотрел на Зоряну и улыбался так, как когда-то ее дед Вукан улыбался бабке Софии. И как его дед Степан — бабке Люули. Он улыбался так, миллионы мужчин делали это, когда узнавали своих женщин. А доклад — да — чушь. Такая же чушь, как все другие доклады с классификациями, тенденциями, статистикой и прочей ерундой.

Мардж не смотрела на Костика. Ей и не надо было смотреть, чтобы все понять. В перерыве она подошла к Зоряне и извинилась.

В перерыве она подошла к Зоряне и подозвала к ней Костика.

В перерыве Мардж сказала: “Если вы можете помочь этому бедному русскому ученому, он подарит вам незабываемую ночь. Самую лучшую ночь. Если вы, конечно, располагаете средствами, чтобы ему помочь”.

“Вы знаете… — еще сказала Мардж. — Он живет в фургоне!”

“Как Дороти Гейл? — засмеялась Зоряна. — А что там есть еще, кроме фургона?”

“Лес”, — сказал Костик.

Вечером того же дня, семнадцатого июня две тысячи первого года, Зоряна и Костик сели на поезд “Вена — Белград”. На следующий день они приехали в Нови Сад, а оттуда в деревню Беочин, где жил дед Зоряны. Он спросил у Костика: “Како радите за живот?”. И Зоряна засмеялась: “Жене помгаиут. Он није знао како. Он научник”. “Прошу руки”, — сказал Костик. Дед Вукан покачал головой и зашел в дом. Костик и Зоряна остались стоять на пороге.

Зоряна засмеялась и сказала: “Это ничего. Он привыкнет”.

“Нет, — сказал Костик. — Мы не можем ждать”.

Девятнадцатого июня они уехали назад, в Австрию. Сошли с поезда и сели на электричку. Это была идея Зоряны — “идти куда глаза глядят”. После электрички они сели на автобус и вышли в чистом чужом поле. Водитель не хотел останавливать, он был хорват. Хорваты теперь не любят сербов. И еще долго, наверное, не будут любить. И сербов, и русских.

Они вышли в поле и к вечеру добрались до деревни Хоф. Здесь они пригодились фермеру Эрвину и его жене Сабине. Двадцатого июня Костик ставил новый забор, а Зоряна водила за собой коров. Двадцать первого Костик вышел с Эрвином в поле. Теперь он был не научник, а подручник, в глаза которому светило солнце. И из глаз — тоже светило. Двадцать второго Зоряна полола. На ее ладонях выросли пузыри. Костик дул на ладони и прижимал их к своему лицу. Он спросил у Сабины, можно ли полоть ночью. Сабина сказала: “А как ты отличишь нужное от ненужного?”. Двадцать третьего Сабина и Зоряна доили коров, а Костик и Эрвин уехали в поле.

Есть такие места на земле, где история не наступает. Куда она почти никогда не приходит. Только время от времени, наливаясь злобой, протискивается между небом, землей, лесом, дорожной пылью, навозом. Только время от времени она проливается кровавым дождем, чтобы, не справившись с рассветами, утренними дойками, наглыми курами, запахом сена, снова уйти и оставить все как есть. Как было сто лет назад. И как двести. Там, в этих местах, спасались первые христиане, последние римляне, там растворялись восставшие рабы и изгнанные аристократы, там обретали надежду пропавшие без вести всех войн и всех стран.

Назад Дальше