Ланч - Палей Марина Анатольевна 4 стр.


Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. – «матка») – итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз – и родись я снова мужчиной, – и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.

То есть мужчина, на мой взгляд, более революционен. Точнее сказать, он «богемен и революционен», как польстил мне однажды мой знакомый, боевик дублинского террористического подотряда IRA. И он прав. Мужчина лишь кратковременно (считаные секунды) способствует репродукции мяса, в остальное же время он занят войной. То есть он словно катализирует (акселерирует) работу этого кругового конвейера, где мяса ни в коем случае не должно скапливаться слишком много, иначе, по принципу обратной связи, это отрицательно повлияет на скорость его репродукции. Ведь самка, косный мясо-молочный агрегат, вполне отлаженно реагирует на так называемые демографические колебания. Впрочем, в стае крыс, в любой стае, происходит то же самое.

Если бы я мог почувствовать Божественную природу женщины, я имею в виду ее таинственный и предвечный дух, ее музыкальный надмирный образ, который подарил бы чувство интриги моему несытому духу, простор алчущей моей фантазии, галактические тракты световым моим скоростям, вот тогда, тысячa извинений за возможное кощунство, я бы к ней вожделел и телесно. И я знаю, что Божественная природа в женщине существует. Во-первых, это уже доказала наука. Во-вторых, я где-то читал об это в одной книжке. Так что мой мозг эту информацию, безусловно, имеет. Но знания – настоящего знания об этом – у меня нет. Правда, в данном вопросе я готов верить на слово. Но что толку? Вот, например, всем известно, что есть такая звезда – Сириус. Астрономы, бьющиеся «на передних рубежах науки», это в своих узких кругах уже доказали. И мне сладко думать, что есть такая звезда. Но в небе найти ее я не умею. Может, я плохо учился в школе. А может, у меня уже село зрение. Или замылилось. Скорее всего, всё вместе. А между тем, это самая яркая звезда небосвода. Стоит ли жить, если не видишь самой яркой звезды?

Так что с женщинами я встречался, скажем так, к обоюдному неудовольствию. Они на меня очень обижались. Я не оправдывал их надежд. Общался я с ними в промежутках между лепкой, чтобы хоть как-то отвлечься, на сей раз от лепки, но иногда, по неразумению совмещая, как писали мыслители, неприятное с бесполезным, приглашал также и позировать. Надо ли пояснять, в какие опасные ситуации я попадал? Например, одна дама фертильного возраста, позировавшая мне единственный раз (в костюме фризской крестьянки), на следующий же день после сеанса, как я узнал от ее взволнованной тетушки, накупила целый короб одежды для новорожденных. Видит бог, я касался сей дамы разве глазами, и то в силу профессиональной необходимости, и, даже приняв вид Золотого Дождя, я ни за что не стал бы Входить в нее, чтобы Познать ее. Мне достаточно было и того, что я видел. А видел я то, что дама почитает мои занятия с глиной лишь в качестве игривой интродукции к «настоящей жизни» (коя проклюнулась, как выяснилось, на другой же день именно в виде подгузников) – причем в качестве интродукции именно аперитивно-завлекательного характера, чтоб якобы посильней разжечь не слабый и без того аппетит вышеозначенной дамы к жизни «нормальной», «как у людей», «настоящей».

Моя беда в том, что я никогда не мог рассматривать (использовать) даму лишь в качестве болтливого придаткa к ее, что называется, дженитл (genital). Многие из тех, на кого дамы никогда в обиде не бывают, именно под таким-то углом и рассматривают «личность» означенных дам, то есть как обременительный, но неизбежный довесок к бедному, но необходимому удовольствию. Ну, это все равно как страстные едоки бельгийского супа mosselen мирятся с необходимостью выуживать из своей миски по три килограмма мидиевой шелухи – с тем, чтобы добраться-таки до тридцати граммов влажной и голой розовой мякоти.

Но и это для меня было, разумеется, не бедой, а только частным проявлением какого-то более общего несчастного случая, растянутого по всей длине моей жизни, – нелепого случая, в который я вляпался лишь потому, что, скажем, в прежней моей жизни некий болван, лица которого я так и не узрю, гнал слепой свой автомобиль, будучи в пьяном, как сукин сын, виде.

А мне расхлебывать. Эта способность видеть предмет со всех сторон одновременно – ведь она была у меня с рождения, оттого я и вцепился, как чокнутый, в глину, что такая способность меня изнутри уже выгрызала. И она выгрызла меня до конца – так что дамы, имевшие несчастье повстречать меня уже в периоде красной глины, видели (если б могли это видеть) только некий кожух, который оставляет от мухи паук. Я немало бродил с этими дамами – вдоль каналов и по паркам города, созданного, казалось, для самой мечты – мечтой для мечты. Это был самый прекрасный из городов мира, он остается таким и сейчас; черная бедность его дворов, сырой камень его жутких подвалов, его безнадежные, молящие о смерти рассветы, его краткие дни, короче, чем сама мысль о краткости дня, – ничто из этого не отрицает недоступной его красоты; да, этот город прекраснее всех городов мира, и он создан мечтой для мечты, потому что влюбленная мечта караулит красу не у главного входа, а скрытый, тайный вход в красоту отнюдь не похож на глянцевые открытки, где туристические пальмы-дуры цедят скудную свою сень, поневоле оживляя ею мармеладные лобзания огламуренных буфетчиц с человекообразными имитаторами фаллоимитаторов. Я любил мой город, и я ненавидел его; Катулл увековечил и словно бы легализовал этот изнуряющий синдром, но, независимо от законности или беззаконности, мои чувства по отношению к декорациям города были естественны, бездумны и счастливо-бесконтрольны.

Далеко не то же самое происходило по отношению к живым персонажам. Наблюдая за женщиной сбоку и сверху (мой рост льстил даже застенчивым гренадершам), я был не властен над неким моим внутренним устройством, которое экстрагировало из ее облика целый ряд определенных деталей, и получалось, что я испытываю к ней некоторый интерес и даже словно бы слегка увлечен. А через пару мгновений (иногда одновременно) то же самое устройство с садистской обстоятельностью регистрировaло целый ряд совершенно обратных деталей, в результате суммации коих получалось, что я к ней не токмо что равнодушен, но лелею лишь мысль поскорее залезть в душ, чтоб самой грубой мочалкой отодрать, вместе с кожей, память о ее физическом, в одном со мной воздухе, присутствии.

И вот так мило мы прогуливались по рекам и каналам этого города. Я ее «любил» (и, в доли секунды, проживал до конца нашу совместную маловариантную жизнь), и я был к ней «равнодушен» (в кавычках, потому что это ведь лишь половина чувства). Влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен. К сердцу прижмет, к черту пошлет. (Именно с такой вот «ромашечной» скоростью.) Ужас заключался именно в том, что я мог полностью управлять фазами этого синдрома: я мог растянуть (и усилить) фазу «любви», а мог позволить захлестнуть себя фазе «равнодушия». Мне даже казалось, что в моем кармане лежит малюсенький, отдельный от меня приборчик, который я переключаю туда-сюда почти неощутимым движением пальца. Ну, бывает у нервных людей такая навязчивая мелкая моторика: кто-то крутит пуговицу, кто-то грызет карандаш или катает мякиш из хлеба.

Однажды, помню, это была особенно невыносимая прогулка, я взмок, как мышь, и смертельно ослаб от этих резких и безостановочных переключений, по силе измота какие, пожалуй, превышали ремиттирующую лихорадку. Кошмар заключался именно в том, что, повторяю, переключение делал словно бы я сам, делал, казалось бы, добровольно (а что мы делаем «добровольно»?) – и никак не мог остановиться. В конце концов мое состояние достигло сильнейшей внутренней истерики, так что, когда мы подошли к одному из самых прекрасных мостов, я, продолжая ровным голосом читать даме лекцию об особенностях архитектуры близрасположенных зданий, уже едва сдерживал себя, чтобы не броситься в воду.

В конце концов я пришел к выводу, что занятия с красной глиной завели меня слишком далеко. Я решил на время оставить их (так я сказал себе: только на время), чтобы вернуться к своему Трактату. Мне казалось, что переключение моей активности из чувственно-иррациональной сферы в сферу толковательно-аналитическую будет благотворным как для результата, так и для моего здоровья.

6

Я начал новые главы Трактата в совершенно обновленном состоянии. Это меня радовало несказанно. Я писал много, ровно и холодно. Никакие ночные попрыгунчики (имею в виду вскакивания для судорожной записи «чужих» фраз) меня более не посещали. Я вообще считаю, что т. наз. «вдохновение» (то бишь все эти психосоматические и вегето-сосудистые реакции в виде дрожи, возбуждения, «лихорадочного блеска глаз» и проч.) есть просто дефицит профессионализма (то есть, в частности, наработанного контроля) – дефицит, проявляющий себя в виде разболтанных нервов. Практически это просто вульгарнейший невроз и ничего более. Для неверующих можно прибавить сюда еще «медвежью болезнь», нервную рвоту, заикание, псориаз, язву желудка, – может, хоть сей сокращенный список (клинических нюансов и последствий «вдохновения») своей маловысокоэстетичностью охладит лубочные представления публики о «вдохновении художника».

Профессионал работает без вдoхновения. То есть, попросту говоря, готовность профессионала ко «вхожденью в надмирный канал» постоянна. Отсюда вытекает, что и его «вдохновение» постоянно, но он не знает об этом, ибо не знает обратного. Есть, будь они неладны, кризисы и хандра, есть просто лень, но это вовсе не то, что представляет собой «не-вдохновение».

Однако кто это знает, тот знает и так, а кто не знает, тому и знать это не надо. Вот поэтому я и убрал главу из своего Трактата, разъясняющую взаимодействие (the interaction) Великой Силы Инерции и механизмов «не-вдохновения». Ведь Б надо объяснить через А, то есть через «вдохновение». Но как объяснить само А? Это напоминает анекдот об ананасах и эскимосах. Ананасы, привезенные эскимосам некой филантропической организацией, конечно, незамедлительно достались вождю. Когда экзотические продукты были им съедены, вождь созвал соплеменников на краткую культуртреггерскую лекцию, чтобы дать им, хотя бы ретроспективно, некоторое представление, каким же был вкус плодов. Но познанная им флора была явно беспрецедентна. Вождь не мог найти ни один подходящий объект для сравнения. «Это – как мясо?» – взялась разноголосо подсказывать взволнованная аудитория. «Нет». – «Это – как рыба?» – «Нет». – «Это, возможно, как огненная вода?» – «Нет, нет и нет». – «Как что же – это?!» – взвыли самые пытливые. – «Это… – напрягся добросовестный просветитель, – это… это, как make love!!!» (Разумеется, был использован местный ненормативный фразеологизм.)

Я писал свой Трактат счастливо, безо всяких «зачем». Я отлично знал, что никому, кроме меня, он не нужен. Я знал также и то, что самим писанием этого Трактата я стремительно укорачиваю дни своей жизни. На моих глазах они стремительно и безвозвратно перетекали в стопку бумаги, словно присыпанной прахом и пеплом – бумаги, тяжелой от тщетной тяжести земных слов.

И я знал, что где-то на верхушке этой стопы иссякнет моя жизнь.

Но я был весел. Я только просил неведомое мне начальство не пресекать мою жизнь раньше, чем я закончу Трактат. Я был весел. И я смеялся в душе над теми, кого тревожит вопрос «зачем». Ведь этот законный вопрос можно с равной степенью правоты поставить перед глаголом «есть», «пить», «спать», «испражняться», «заниматься любовью» – то есть перед любым глаголом действия, включая сакральный глаголец «жить». Однако средний обладатель того, что я условился называть Гастер, ставит это вопросительное словцо большей частью там, где дело касается, не дай бог, души, или, еще скандальнее, мозга, не работающего впрямую на благоденствие Гастера. Деятельность этих субстанций во «внеутилитарном» применении расценивается как дурь и преступность, и если как-то и где-то «легализовывается», то это лишь потому, что социальный организм не здесь, так где-то, не мытьем так катаньем, все равно приспосабливает продукцию «горних сфер» под свой законодательный Гастер. Вышеозначенный вопрос «зачем?» произносят, впрочем, самые либеральные, – то есть те, кто видят в искусстве не преступность, а невинную декоративность, работающую, однако, на потребности того же Гастера (например, утонченно щекочущую его пресыщенный аппетит). Я знал лишь двух людей на земле, которые отлично понимали, что искусство – это единственный буфер, единственный и незаменимый, защищающий «венец природы», созданный «по образу и подобию» (кого), от их природной интенции сожрать ближнего своего, как это непременно бы сделал паук в банке. А кто эти двое, знающие про буфер? Один человек – я сам, второго сожрали еще в ХIII веке.

Странная закономерность: чем лучше шли мои дела внутри, тем хуже они обычно становились снаружи, и наоборот. На местной подстанции случилась авария. Наша часть города вынуждена была по вечерам сидеть без света, что привело к серьезным последствиям. Я стал писать при свечах, освещение коих не прибавило оптимизма моему Трактату и здоровья моему слабому зрению. Целые дома, лишенные возможности смотреть телевизор, впали в анабиоз, в массовую депрессию, что привело к невиданному доселе взлету некоторых узкоспециализированных фармакологических компаний.

А ко мне повадился ходить сосед. Это было настоящим стихийным бедствием. Он вваливался с одним и тем же громокипящим вопросом: «Ну что, брат, всё пишем?!! А жить-то когда будем?!!» – после чего следовал, словно считываемый с бумаги, неизменный набор: «и-эх, вот кабы я жил один, как ты…», «тебе-то хорошо одному…», «и-эх, кабы я не работал, как ты… тебе-то хорошо не работать…», «и-эх, кабы я не работал, такие бы романы строчил!..», «хух!.. кабы у меня была квартира, как у тебя…», «и-эх, хор-р-рошая у тебя квартира…», «живут же люди!..», «я бы… я бы… и-эх, я бы на твоем месте… я бы таких девочек к себе бы водил!.».

И бросал плотоядный взор на портрет госпожи Блаватской, висевший над моим холостяцким ложем. Соседу было за шестьдесят.

Повадилась ходить и соседка. Это была одна из крашеных разновидностей моей первой жены, и я боялся ее ужасно. Она жила как раз под вышеозначенным соседом и приходила ко мне, например, чтобы пожаловаться на страшный шум из его квартиры, беспокоящий ее по ночам; не слышен ли и мне этот шум? Потом ее разговор логически переходил от аварии на подстанции и отсутствия света – к Концу Света как таковому. Однажды она, как-то нехорошо разомлевшая от жара свечей, вдруг взвизгнула погибающим голосом: «Эх, а перед Концом-то надо бы всё испытать!». Я силой застегнул ей кофточку.

Больше на стук я не отпирал. Не отпирал и на звонки, когда наладили свет. Врезал дверной глазок. И даже возомнил, что как-то залатал расползающуюся ткань внешней жизни. Но не тут-то было. Мое земное представительство не было дано мне бесплатно. Иными словами, то ли и впрямь перед Концом Света, то ли в силу более частных причин, наш муниципалитет сократил ассигнования на социальные нужды. И мое крошечное пособие по безработице, которое мне некоторое время удалось получать, аннулировали тоже.

Назад Дальше