Но, так или иначе, самообманом жить нельзя: в несмелом проеме распахнутой рубахи уже различительно сияет пронзительно-серебряный переплет седины, а из вулкана груди – не раздается вдохновляюще-простая пионерская песнь, но все чаще брызгает кровавая овсянка кашля, мокрота, высморканные сопли. И лезет из скривившегося рта орава оборотней в погонах гнойных, а ум – заполонила саранча интеллектуального бессилия, из-за чего подобранные слова превращаются в сахар, в выскочек, помпадуров. А вскоре Виталий Юрьевич совсем опустеет и высохнет: так что останется лишь истерический и беспричинный шорох смеха, запрятанного в рукаве маразма. Не будет ничего, кроме хронической усталости, головной боли и желания проблеваться. Впрочем, будет тело, сгорбленное безразлично в знаке недвусмысленного вопроса и способное только на слюноотделение. И часы для него будут тикать ненамеренно и медленно, – разуверившись в наличии времени и даже в оправданности его методов. И заблуждения его, суеверия, с возрастом лишь окрепнут, – превращаясь постепенно из вина благодетельной молодости в разъедающий омертвевшую душу уксус возрастных ограничений, скряжничающей старости, крошечный писюн пенсии. Раньше Виталий Юрьевич был гибкий, как герундий. Ходил враскачку, по-моряцки, не боясь опрокинуться. Тугая послеоперационная кровь струилась в его аляповатых мускулах, он неистово спиливал однообразные деревья запряженной пилой, с проникновенным воодушевлением расточал экосистему. Тарелка горячей каши и несколько часов сна восполняли потраченную силу. Теперь же давал знать о себе возраст: в действительности он вносил запоздалые, отупляющие ограничения, из которых почти невозможно выбраться. От юношеской поры у него остались только спортивные достижения. И пока недостаточно старый, но уже закостеневший Виталий Юрьевич дождется пенсионных выплат, то мир, в котором, как ему мерещилось, он жил, окончательно развалится (но не в подтверждение закона Токвиля, а попросту как закономерная обреченность человеческого замысла на провал). И тогда со своими бесчисленными грамотами, наградой «ветеран труда» и так далее, – Виталий Юрьевич никому будет не нужен во внезапно переменившемся мире. Никому: ни государству, ни коллективу, ни разросшемуся всесильному профсоюзу, – который получит в своей обезличивающей анонимности защиту от правовой расправы, посягательств бесправного рабочего класса. Виталий Юрьевич не будет нужен даже своему единственному бесперспективному и странно-отрешенному от жизни младшему сыну Владиславу, на которого нельзя положиться ни в чем.
И вот опять возвращалась гипертрофированная кондукторша. Ее беспаспортное лицо, пытавшееся преодолеть какую-то границу, теперь, оштрафованное за превышение скорости, вырисовалось перед глазами Владислава: вокруг крохотного кокнутого рта, похожего на ощипанную куриную гузку, выкопан ров губной помады. Губы, напяленные на крупные зубы, как гусеничная лента, обнаруживают избыточное сходство с подбитым танком.
«Юноша, юноша, – ревела в ухо Владислава эта карикатура на женщину, – остановку провороните!»
«Не пятилетка – потерпит», – подумал Владислав.
«Пригожий у вас макияж, гражданка», – выговорил он и сделал глубокий вдох, наполняя разомлевшую грудь несколькими кубометрами залежалого полуденного воздуха. Взял свой расхристанный, обокраденный чемодан и, развернувшись, – встряхивая стрелки биологических часов, – вышел.
2
Неожиданно заведенный мир крутанулся под ногами, но Владислав устоял. В свои двадцать три года был он неуклюж, неповоротлив и черствел только из-за убежденности в том, что будет с возрастом все больше походить на Виталия Юрьевича. Да, в тяжелом, ужасно тяжелом, на вид воинственном обмундировании плоти – с портупеей позвоночника, патронташем кишечника, в пуленепробиваемой каске головной боли и т.д., – жил этот крошечный внутри, стремящийся к незаметности, скуксившийся, однокомнатный человек. Рост у него был вот – чудовищный. Рот – как разводной мост над буксирующим пароходом языка. Сам язык – как борющийся с зевотой тунец на крючке. Глаза – большие и бесполезные, изумрудные, в обмундировании пшеничных ресниц. А лоб – как надбровный утес, к которому пришпилили кляксу провинившегося Аякса. И еще очерк уха, выскакивающего из-под спутавшихся волос, как противотанковая мина. Внешне Владислав представал как ярко выраженный комплекс патологически уродливых черт: криво пришитая пуговица носа, жиденькая полоска бесцветных мальчишеских усов, бесчувственная борозда затасканных губ, перечеркивавшая, как непростительную ошибку, нижнюю половину дегенеративного бледно-желтого лица, на котором лежала остывшая каша жизни. Подбородок его, несмотря на масштабы, был безвольным, а прикус – неправильным. В его лице, в принципе, не нуждалось ни зеркало, ни отечественный кинематограф, ни женщины. Однако была в этом солидарном уродстве всех его обличительных очертаний соблюдена строгая симметрия, прослеживался некий обратно пропорциональный этому безобразию нравственный замысел.
Для призыва на военную службу оказался Владислав Витальевич непригоден: из-за сердечной хвори и астматических фортелей, которые выкидывали его бронхи. Физический труд он переносил также плохо, – но это все осталось в прошлом. Здесь: пьянящий ветер подстрекал его волосы к мятежу против укоренившейся власти расчески. На грудь ложилась пятитомным словарем болтовня обступивших его пассажиров. Головокружительно выгнулось над ним тринадцатичасовое небо, десантное подразделение жары высадилось в тыл его расплавленного затылка, – так что Владислав Витальевич моментально взопрел и обессилел. В такие мгновения он вроде бы ощущал, что чем-то болен: но в отношении своей предполагаемой болезни оставался обсессивно-пассивен, умышленно инертен. Ведь в ее потайном, закамуфлированном потоке содержались все предпосылки к его будущему, к его жизни, которая оказывалась в итоге всего-навсего следствием его непрерывно-болезненного состояния. Вообще Владислава не интересовало, действительно ли он чем-то болен, возможно ли вылечиться. Нет, начни он вмешиваться как-то, искоренять это из себя, – вместо того, чтобы проживать эту помещенную в его сознание болезнь, переживать ее в непосредственном восприятии, висцерально, с вовлечением всех внутренностей, всех ядер его интуитивного, восприимчивого нутра, – если бы Владислав попытался это изжить, то он просто-напросто намеренно лишил бы себя этого исключительного опыта, который болезнь ему дарит ежедневно и ежечасно. Он вырвал бы сам корень своего беспричинного бытия, – мотивированного лишь ожиданием того, когда обнаружится его латентная болезнь, случится ли при этом перемена в его мироощущении, его жизни.
В мучительном возбуждении съежились его внутренние органы. Членистоногая плоть вспучилась. Одежда зашевелилась, сделалась ощутимо-тесной. Всех пассажиров словно бы вздернули куда-то вверх, – как причудливой формы кегли, пока они дремали в поезде, почитывали и играли в шашки, в домино, – но вот теперь их тела опустили вниз, и собственное парализованное тело Владиславу казалось неуклюжей подменой, – но ничего доказать было нельзя. Сердце барахлило, ноги подкашивались от слабости. Он тщательно – заботливо-круговым, массирующим движением, – протер стеклышки своих засаленных очков уголком манжета. В последние годы экономика его расточительных глаз, слишком жадно растрачивавших пространство, пребывала в депрессии, в стагнации. Казалось, что будущее, за которым он гнался, не просто всегда опережало Владислава Витальевича, но что с ним вообще невозможно поравняться. Оно было как бы промахом, априорным непопаданием по несуществующей цели. Куда-то торопившиеся, кудахчущие люди опережали его на шаг.
«Привет, чемодан, вокзал, Россия! Гуд-бай, все ортодоксальные националисты!» – произнес громким, прибалтийским басом курносый, коренастый мужчина у Владислава Витальевича за спиной. Владислав выждал, когда плотно набитый, стесненный воздух подвинется. Когда напряженное усилие напирающих друг на друга озверевших людей утратит свою бескомпромиссную, жаркую, мелочную необходимость, – чувствовал он жгучий дискомфорт, опоясывающую боль и страх, от которого задраивалось очко. Родственница, Тамара Петровна, почему-то не встретила его, как ему пообещал Виталий Юрьевич, – но, на случай, если произойдет что-то непредвиденное, у Владислава Витальевича при себе имелся дубликат ключа от ее квартиры и скомканная бумажка, на которой отец неразборчиво начиркал какой-то адрес.
Напыжившись, подтянув и плотнее прижав к груди тяжеловесную батарею своего чемодана, он слышал, как внутри него – все в ответ на эту искреннюю близость так и пульсирует, так и бьется, так и трепещет, – как будто там, в сдавленном чемодане, лежит запасная шина его проколотого сердца.
«Уже, впрочем, удовлетворительно», – подытожил Владислав Витальевич, преждевременно обрадовавшись, что обнадеживающе-знакомые очертания здешних улиц частично или даже полностью совпадают с той незатейливой архитектоникой, к которой его глаз выработал привычку еще в Кексгольме. Пропавший предмет наощупь не отличается от приобретенной вещи: вот приподнятая, как бы с неприкрытым удивлением, бровь почты, следом – ресторан, административное здание, гостиница и кукиш кафе, просунутый между ними. Вот обобщенные в своем единообразии дома по адресу, – Гоголя, Гагарина и Пушкина, Маршаковской, Красной Армии и Фарфоровой, Воробьевой, Маркса, Ленина и т. д. Появление всех этих зданий объясняется по следующей формуле: они, с их надуманными пределами и углами, возникают там, где неизбежно обостряется потребность человека отличаться от остальных людей и иметь личное пространство, свой кусок обезопасенного воздуха, которым можно дышать, не боясь при этом от кого-нибудь подцепить национальность, иммунодефицит, инфекцию, партию, энцефалит, должность, статус, права, обязанности, имущество, наследство, концепцию, информацию, речь, льготу, валюту и т. п.
Все здесь: это только лишь попытка расшифровать пространство, наделить его характеристикой, перевести его на язык материальной ценности, валютно-финансовых отношений, землевладения, купли-продажи и сдачи в аренду путем повсеместной застройки. Вот чем представлялись Владиславу все человеческие города – с их красно-коричневой сыпью кирпича, затравившего воздух и обступившего ветер. Это была тенденция, привитый опыт, подчиненность формам. Эти формы ассоциировались в уме Владислава с концепцией улиц, проспектов, домов и чего-то еще безобразно-обезопасенного, полезного. Но на самом деле эти пустотелые формы являлись всеобщим, заговорщически-подлым способом законсервировать тысячелетние функции глаза и сделать контролируемой его дальнейшую эволюцию, приковав завороженный взгляд к ложно-волнующему блеску и к эстетически правильному восприятию архитектурного стиля. К обезоруживающей привычке на все вокруг смотреть через призму прошедшего времени, апперцепций, сравнений, сопоставлений и ностальгических впечатлений. Яркий залп допотопной архитектуры. Кругом все было напрочь изуродовано пользой обществу, каким-то лишним замыслом. Безразличный взгляд занавешенных окон, общавшихся между собой на языке штор и немытых стекол. Повсюду происходила инвазия микроорганизмов в колотые раны. Пчелы, как жужжащие полицаи, кружились над оккупированными клумбами. От пьянящих, неизвестно к чему относящихся запахов обезвоживался организм, ноги перепутывались, замуровывало уши невозможным грохотом, шумом, увлажнялся лоб, из глубины скрученного желудка поднималась судорога. Тело становилось как полбутылки водки, а вывернутый наизнанку, обворованный мир переворачивался с ног на голову, как свинья-копилка.
Чтобы избавиться от мыслей, внести ясность в затуманившийся ум и рассеять это наваждение, эту запутанность, – Владислав Витальевич решил прогуляться по набережной, надышаться речным воздухом, провентилировать легкие и насытить кислородом протухшие мозги. Взад-вперед он расхаживал, шаркал и изредка у кого-нибудь обязательно интересовался, который час, – но постепенно как-то ко всему утрачивал интерес. И, в конце концов, совсем забывшись в самом себе, начал толкать носом туфли камешки, шлепающиеся в подрастающее поколение реки, накрытой, как непрерывной скатертью, мягкой лазурно-лучащейся рябью. Все было искажено, – отраженная в волнах улица куда-то плыла, раскачиваясь, как выброшенная в течение бутылка водки. Плыла полоска неоплодотворенного неба оттенка однокомнатной квартиры, унося с собой тысячетонные облака, окутанные чешуйчатым отблеском речной воды. И благодаря сильному свойству Владиславовой впечатлительности, его памяти, – все это в сумме ощущалось не просто как ощерившаяся преграда для близорукого взгляда его слезящихся недолговечных глаз, но как обжигающе-горячее прикосновение к вспотевшей ладони, которой он утирал лоб. Ему еще предстояло акклиматизироваться, поравнять температуру тела с температурой воздуха. В отдалении, прикрыв глаза, Владислав увидел, – на монотонно-сером, в чем-то проигрышном фоне неба, окутанный кораллово-красным блеском, одиноко сияющий напедикюренный ноготь церкви, где прихожане, как пресытившиеся жизнью коты, слизывали с усов свою просроченную сметану тысячелетней давности. У Владислава Витальевича, весьма ограниченного в его представлениях о мире, о жизни и о людях, в разболевшейся голове не укладывалась мысль: возможно ли, что облагороженные люди продолжают погружаться в адаптированную, подогнанную под них веру (с сугубо материалистическим взглядом на рай: язык примерз к металлу материи) и отвергают оздоровленный панацеей коммунизма взгляд на безоблачный мир социалистических идеалов, всемирного равноправия, бессмертного общественного труда? Не милы им спортивные достижения, высокие производственные стандарты, мысль о том, что придется работать и блюсти культуру? Сам Владислав уже давным-давно перестал жертвовать остатки своего зрения притягательно-жгучему глянцу куполов. Перестал инвестировать свою душу в это обанкротившееся пространство, в интимный омут религиозного разложения: это место почитания мертвечины, там страдание неприкосновенно в своей святости, болезнь принципиально благодатна, а кровоточащие раны, всего-навсего, часть тела, – но довольно, Владислав, достаточно умозрений и невнимательности, просто продолжай отыскивать улицу.
Но нет: его негнущейся, отказоустойчивой психике, фиксированной ригидными реакциями, было чуждо все это – переезд, взросление, необходимость неожиданной перемены, перед которой он пятился в тень. Вокруг него это богатство, эта неоднородность модернизированных движений, не сосредоточенных в одной точке, но композиционно согласующихся. Владислав Витальевич отчаянно старался найти здесь нечто, за что можно уцепиться. Он надеялся, что получится, в конце концов, скопировать какую-то позу или фразу, составленную из жестов, в которой нечаянно, нежданно-негаданно будет запечатлен объясняющий все, некий всеобъемлющий ответ, – и тогда все, в том числе и сам Владислав, встанет на свои места, расположится в перспективе. Все сразу станет очевидным, определенным и с этого переломного момента пойдет гладко, вровень. Но ничего подобного не происходило даже приблизительно. Все-таки слишком многое в этой стране, вообще во всем мире, – проистекало из событий, при которых Владислав не присутствовал. Безрассудством было вступать в текущий здесь причинно-следственный поток, не ведая, к какому исходу приведет столь необдуманный поступок, аргументированный лишь боязнью остаться в одиночестве. Но нельзя обобщать, нельзя приобщаться.
Разница во времени, в пространстве, которую Владислав почувствовал, сойдя с поезда, сейчас лишь нарастала, – он стоял, притворяясь, что взгляд его устремлен куда-то вдаль, в стремительно убегающую строчку кое-как напечатанного неба. Вокруг все шло, движимое привычным, монотонным, импульсивным побуждением: лоснился нерестящийся лосось ходьбы, распродавалась ширина шага, которую опережал метр, глаза проигрывали огнестрельному оружию в дальности, брови обуви сверкали, отражая бронзово-белые лучи и теннисируя прорезиненными мячами солнечных бликов, двоились и троились линии пешеходных переходов, расчесанное плечо перерастало во вспотевшую от жары шею, смещался ракурс подачи угла. Все вокруг подавало пример не всесторонней развитости, но неопределенности: в выборе женщины, религии, дороги, – как в той песне, которую пел когда-то давно третьеклассник Владислав. Кожа здешних горожан, искусанных комарами-наркоманами и излизанная потусторонним солнцем, например, исповедовала религию непривычного оттенка. Безупречно спланированные улицы были начерчены, как по линейке, но без карандаша, – и только Владислав, как человек-насекомое, как таракан, выпадал из этой самораскручивающейся круговерти, в которой теперь он будет в круглосуточном беспамятстве вращаться без ограничений по времени, без возможности слива, – и некуда такому громоздкому мордовороту было сунуться.