За правду сражается наш народ! - Тумаркина Мила 2 стр.


Я впала в ступор. Оказывается, мне не верят, меня подозревают. И в чем? В предательстве и доносе!

Я онемела, но одеревеневшие ноги сделали шаг к гробу.

Мальчишки ловко поставили его на пол, открыли крышку.

Я легла на твердую, как камень, подушку – и свет померк вместе с гулким стуком крышки. Я закрыла глаза, чтобы не видеть безысходную кромешную мглу и не чувствовать удушья, что-то бормотала, может слова песни? Казалось, неимоверная тяжесть вдавила меня в землю. И не выбраться никогда из этой жуткой тесноты.

О чем я думала? Считала ли до трехсот? Бог весть.

Мне кажется, что сознание покинуло меня в тот миг, и я ничего не помню, даже грома не слышала. Только чувствовала обиду – вселенскую, огромную, не помещающуюся в узкую жуткую тесноту. Да еще страх, вдавивший меня в доски гроба, мешающий дышать полной грудью.

Сколько я пробыла там? Казалось, вечность. Время остановилось.

Когда крышку открыли, я не смогла самостоятельно встать. Ребята буквально поставили меня на ноги. И смотрели с некоторым смущением и запоздалым раскаянием. Что-то, видимо, они увидели во мне, восставшей из гроба. И это увиденное их сильно поразило.

Я, не взглянув и ничего не сказав, выпала из сараюшки в гущу воды, забыв о куртке и сапожках, снятых с меня мальчишками перед проверкой. Босиком, в одном легком платье, упав на мокрую траву, я дышала, дышала и не могла надышаться, а после медленно побрела к корпусу.

Мальчишки бросились за мной. И тут неожиданно из темноты сада появился дядя Миша.

– А! закричал он, – так вот кто у меня яблоки ворует! Вот кто пакостит!

Он схватил мою руку, сильно сжал ее. Я остановилась и не пыталась вырваться. Но дядя Миша, посмотрев мне в лицо, вдруг отпустил руку и жалобно запричитал:

– Девонька, на тебе же лица нет. Что они сотворили с тобой? Промокла наскрозь, пойдем, чайку согрею. Пойдем, милая.

Он обнял меня за плечи и попытался увести в сторону дома.

– А этих, – он строго и осуждающе кивнул на мальчишек, – мы в милицию сдадим, не сомневайся, уж их там пропесочат, уж их там накажут, иродов. Там умеют…

Он снял с себя дождевик, заботливо набросив на меня.

Я решительно покачала головой. И посмотрела на всех. Будто отодвинула, освободив дорогу. И пошла…

Ребята ринулись за мной, оставив дядю Мишу в горестном недоумении. И бежали до самой калитки в девчачий корпус.

Я открыла ее и обернулась. Они опасливо смотрели на меня. Ничего не сказав и не попрощавшись, я вошла, и закрыла за собой дверь.

Легла на кровать прямо в дядимишином дождевике и мокром насквозь платье, закрывшись с головой одеялом.

Дрожь пробивала тело насквозь, перед глазами плыла черная мгла, напрочь разлучившая меня с той беззаботной маленькой девчонкой, какой я была до сей поры. Утром поднялась адская температура, и меня отправили в лазарет.

Во мне что-то происходило, ломалось, выворачивалось наизнанку до тошноты, и от этого было больно и плохо. А еще страшно. Страшно становилось так, что было невозможно дышать. Будто та крышка была не из дерева, а из бетона и, придавив, изуродовала что-то во мне.

На следующее утро пришла старшая пионервожатая.

– Скажи, кто это придумал? Кто это сделал? Видимо, дядя Миша все таки доложил руководству о ночной встрече.

Я отвечала односложно и говорила, что во всем виновата сама. А мальчишки только меня сопровождали.

Потом пришел начальник лагеря, принес два апельсина и ласково попытался расспросить о зачинщиках этого, как он выразился, «вопиющего безобразия».

– Пойми, – говорил Николай Павлович, энергично качая в такт словам лысой головой, – это важно. Важно знать. Знать всем. Чтобы строго наказать. И чтобы неповадно было. А то ведь тебя придется наказать. И даже снять с председателей! Ты понимаешь? Это же позор! И мама узнает! И мамина школа. Тебе не стыдно?

Я молчала, как партизан, и только твердила: я сама виновата, сама это сделала, а товарищи ни при чем. Одним словом, приходили все, даже какой-то милиционер из города. Но так и уходили ни с чем. Я молчала и твердила одно: что виновата сама, и с меня одной спрос.

Мальчишки и Рыжий приходили тоже и стояли подолгу у окон больнички, делая мне разные знаки, означающие: «выходи, надо поговорить».

Я их видела. Но выходить к ним не стала, и говорить не хотела. Да и не о чем было нам говорить: все разрушилось там, в сараюшке.

Они всячески старались загладить вину, приносили цветы, собранную землянику и печеную картошку. Даже банку сгущенного молока, привезенную, видимо, родителями.

А за день до выписки медсестра принесла грамоту, где я объявлялась лучшим председателем лучшего отряда «всех времен и народов».

У прощального костра мне клялись в любви и говорили, что именно со мной можно пойти в разведку и вообще – по следу на любое расстояние, и все в таком же духе.

Я не слышала. Смотрела мимо. Все больше молчала. И простить не могла. Они казались чужими.

Потому что поняла одну нехитрую истину: когда веришь, веришь до конца. Даже если смерть.

Когда любишь – не сделаешь больно.

А еще поняла, что Доверие выше любви, но не выше дружбы.

Лето сделало меня взрослой. Я многое поняла.

Вот такой гроб с музыкой…

Потом была школа, и в конце декабря мне исполнилось 14.

– Жаль, – сказала мама, – путевку мне больше не дадут. Та смена была последней в твоей лагерной жизни. Слишком взрослая для пионерского лагеря. Но не грусти, впереди – комсомол.

Плагиат

Подарки мальчикам на официальные праздники носили чисто символический характер, да они и не были важны для нас тогда. Не то, что сейчас. Тогда было важно другое, то, что тщательно скрывалось от посторонних глаз.

Помню кучу стихов. Их нам раздавали учителя и строго-настрого требовали выучить, чтоб от зубов отскакивало. Потом выстраивали нас, девочек, в линеечку, и мы по очереди читали заученные четверостишия. Это действо называлось «монтаж».

Помню на репетиции этого самого «монтажа», учителя громким свистящим шепотом поправляли, а иногда и покрикивали: «С выражением читай, громче, не услышит никто. Как ты читаешь? У тебя манная каша во рту стынет!»

Дело в том, что сначала в классе проводили монтаж, а потом чаепитие.

Девочки заранее договаривались, кто что сделает к столу и что принесет. А после чаепития проводились танцы: включался магнитофон, звучала музыка, а мы все сидели вдоль стен и переглядывались с мальчишками.

Никто не танцевал. Это было неприлично! Правда, некоторые девчонки, посмелее, подходили к понравившемуся мальчику, и совали ему в руку открытку, записочку или какой-нибудь сувенир.

Как только официальная часть заканчивалась, тут и начиналось веселье. Мы гурьбой шли к кому-нибудь во двор, а там всегда кто-нибудь из старших мальчишек играл на гитаре. «Я готов целовать песок, по которому ты ходила». Сердце замирало от восторга. «Понял он, что лучше Тани нету, только Танька замужем уже» Горе неимоверное. «Ты у меня одна, словно в ночи звезда…» Опять восторг и полный! А потом жалостливая: «Где тебя отыскать, дорогая Пропажа?» Слезы на глазах… Я до сих пор помню слова каждой из них.

Мы стихийно разбивались на группы, сидя на скамейках, и разговаривали каким-то языком, полным таинственных недосказок, намеков и недомолвок…

Мне нравился Петя Гладков – наш отличник.

А ему – Наташка Черевко и немного Лана Гонгадзе.

Я решила взять быка за рога и влюбить его в себя. Как же это сделать? И меня осенило: надо написать ему письмо! Ого!

Никто из девчонок никогда не писал целого письма мальчику. А я решила написать и сунуть после чаепития.

Но опыта у меня не было: и мне пришла удивительная мысль – списать чье-нибудь письмо, какой-нибудь умной женщины.

Письмо Татьяны Лариной Евгению Онегину я забраковала: оно было в стихах, и Петька сразу бы понял, что оно не мое. Но у бабушки была обширная библиотека. И одна из книг привлекла меня старинным с золотом обрезом и довольно потрепанным видом. На ней было написано: «Елена фон Деннигес – Фердинанду Лассалю. Письма».

Эти имена мне ни о чем не говорили. И я точно знала, что Он не догадается, что письмо не мое, что я списала. Эта книга была редкостью: из домашней бабушкиной библиотеки, чудом уцелевшей среди океана ее перемещений, ссылок, лагерей, войны.

Одно из них мне показалось подходящим. Опустив авторство, и вставив некоторые свои замечания, я его переписала сначала на черновик, а потом уже на тонкий ватманский лист, который нашла у деда, потратив весь вечер на переписку красивым почерком.

Вот оно – с черновика, который чудом сохранился и с моими подлинными купюрами. Недавно мы переехали в новую квартиру, и когда я перебирала старые книги, нашла этот черновик.

«Теперь вы понимаете вашим чудесным умом и вашим великолепным, но милым мне тщеславием, как гласит мое решение. Я хочу быть и буду с вами! Вот вам мое Да – chargez vous donc du reste; я поставлю вам лишь два маленькие условия, et les voila. Это значит: вы придете к нам, мы попробуем расположить в вашу пользу родителей, равно как и получить таким способом их согласие на нашу дружбу! (можно встретиться и около твоего дома).

А вот другое: Я хочу и требую, чтобы затем все шло как можно быстрее. Ибо я могу, конечно, выдержать туман и дождь нынешнего утра, но целого ряда таких напряженных дней и неопределенных, мучительных настроений, какие я уже пережила, (ты на моих глазах провожаешь то Наташку, то Ланку из школы и при этом несешь Ланкин портфель, а я иду, как дурочка, следом) этого, друг мой, нервы мои не выдержат. У меня есть еще причина торопиться – я не хочу, чтобы весь свет говорил о нас и высказывал свое суждение о деле, которое его не касается, и подвергал бы меня множеству сцен, которых можно отлично избежать (мне уже говорят, что ты занят Наташкой, ну и что, что она хорошо учится и рисует, но посмотри внимательно на нее и на меня! Я бы поняла, если бы ты выбрал Ланку! Она хоть красивая! ).

Если дело разрешится так, как мы этого желаем, то они могут сколько угодно, раскрывать рты и таращить глаза, тогда опорой и защитой моей будете вы, Петр, et je me moque pas mal du reste du monde. Я знаю, что препятствия, которые нам предстоит одолеть, велики, огромны, но зато перед нами и огромная цель.

На мою долю остается труднейшее – я должна холодною рукою убить верное сердце, преданное мне с истинною любовью (ты прекрасно знаешь, как меня любит и за мной давно бегает С.А., его даже недавно встретили в коридоре у женского туалета и он до сих пор ходит с синяком), а я должна с холодным эгоизмом разрушить прекрасную грезу юности.

Поверьте, это будет стоить мне страшных усилий, но я хочу этого теперь и, следовательно, ради вас буду и дурною.

Напишите мне тотчас при первой возможности; ибо лишь тогда, когда я в точности буду знать ваши планы и ваше твердое решение, лишь тогда смогу я начать выполнять и мои планы!

М.»      

Первую букву своего имени под письмом я закрасила красной акварельной краской так, чтобы она немного просвечивала, и он понял, в конце концов, от кого это послание.

Я вручила ему это письмо.

И он понял: на следующий день и все последующие дни шарахался от меня, как от больной.

После этого я никогда не занималась плагиатом. Любовь потерпела крах. Но почему-то тогда я не очень долго переживала. Потому что уже полюбила другого – Алена Делона,

посмотрев фильм «Искатели приключений».

Преступление и наказание

Кого из нас в детстве не наказывали?

Твердо уверена, что таких людей не существует. Их просто не может быть. И у каждого есть, что сказать по этому случаю.

Я очень хорошо себя помню лет с четырёх.

А до этого – отдельные образы, как в тумане, в замедленной киносъёмке: стертые лица, жесты и некоторые слова, иногда до сих пор непонятные .

Мне было года три, когда я от души наелась снега на прогулке. Хотя есть снег мне категорически запрещалось. Но он был такой пушистый, такой невесомый, такой запрещённый, будто мороженое.

Конечно, я заболела. Ставя мне градусник и горчичники (которые терпеть было невозможно, и надо было лежать целую вечность – десять минут), мама рассуждала: «Если бы ты не ела снег, то не заболела бы». Но я возразила, что полгода назад, летом, снега на было, а я простыла. И тогда мне за горчичники купили огромную шоколадку и ещё куклу-пупса! А сейчас? Что в этот раз?

«В этот раз», – продолжала мама, – «ты сама себя наказала. Придётся пить жутко противную микстуру, заедая таблетками… Что делать? Заслужила». «А шоколад – нет. И игрушку – нет. Не надо было есть снег!» – сурово заключила она. «Непослушные девочки всегда получают по первое число», – продолжала мама.

Я не понимала, почему по первое, а не по третье, пятое или седьмое (тогда считала лишь до десяти), и наотрез отказывалась пить лекарства. Я поняла, что мир иногда не справедлив. И почему, если тебе было хорошо, то потом всегда будет плохо?

Мама же, завернув меня, горевшую от температуры, в голубое ватное одеяльце, подносила к окну и что-то рассказывала. Видимо, настолько интересное, что я слушала, открыв рот. Потом, усадив на диван, ловко под очередной рассказ, актёрский, с мимикой, с охами и ахами, с интересными жестикуляциями, впихивала таблетку, горькую и противную. Я, не успев опомниться, давилась, выплёвывала, но было поздно. Таблетка благополучно достигала того места, которое ей полагалось.

И в следующий раз я следила за мамой, ожидая подвоха и того, что она снова усадит меня на диван. Но мама не повторялась, придумывала очередную историю, непохожую на прежнюю.

Вот так вершилось правосудие, и выпивались все таблетки.

Я помню старенький кухонный стол, выставленный на балкон, потому что купили новый.

Он встал вровень с перилами, и, открывая скрипучую дверцу, можно было взобраться на столешницу. На самый верх.

Я так и сделала. Мне было 4 , а этаж был шестой в старом сталинском доме с высокими потолками и роскошной лепниной.

Я вскарабкалась и – ух, у меня перехватило дыхание – я увидела всех! Сверху! И садик во дворе, куда я так хотела попасть (но попала совсем в другой). И играющих в песочницах малышей, лепящих свои «куличики». И крыльцо кинотеатра. И даже соседку по коммуналке тетю Дусю, которая нагруженная авоськами, как огромная баржа, подходила к подъезду, чтобы зайти в него. И кроны роскошных старых деревьев, поддёрнутых первым увяданием осени.

Мне было весело: будто я птица и парю над двором. Но в моем положении, стоя на четвереньках на столешнице, больше не было видно почти ничего…

Соседка Дуся остановилась, поставила на ступени крылечка сумки. А с кем начала разговаривать – я не поняла. И для того, чтобы увидеть и удовлетворить своё любопытство, мне надо было распластаться на столе, опустив голову за внешнюю сторону балкончика. Только тогда мне бы удалось немного заглянуть за козырёк подъезда, прикрывающего дверь и скрывающего собеседника нашей крикливой и толстой соседки.

Я начала осуществлять свою задумку: тихонько легла на столешницу, столик покачнулся, видимо, ножки были разной длины. И только-только начала опускать голову, только я увидела руку и темно-коричневое пальто стоящего и разговаривающего с Дусей человека, как в это же мгновение, когда я опускала голову ниже, пытаясь рассмотреть лицо того, коричневого, ураганная сила сгребла меня из лягушачьей позиции и бросила в комнату, на стоящий рядом диван. От испуга и неожиданности я закричала, заплакала, а рядом рыдала мама. Рыдала, как в последний раз.

Она так страшно подвывала и всхлипывала, что я онемела. Я никогда и нигде больше не видела маму в таком состоянии. И была потрясена до самых глубин своего детского существования. Молча смотрела на неё, ничего не понимая. А потом не спала полночи: жалость к маме и раскаяние не давали уснуть.

Оказывается, она, войдя в комнату, увидела, как я взгромоздилась на стол и легла на него, опустив голову. Как потом она рассказывала мне: ужас сковал ее всю. Но она не позвала меня, не вскрикнула, не назвала по имени, ибо посчитала, что любой звук способен испугать меня, и я потеряю равновесие и кувыркнусь вниз со страшной высоты.

Назад Дальше