Импульсивный роман - Ксения Васильева 2 стр.


Иван Егорович, встречая каждого приходившего на лестнице, неожиданно молодой, с ярко-голубыми глазами (а не желтыми…), торжественно сообщал (будто младенец был престолонаследником), каков его вес и рост и как у роженицы с молоком. С молоком было хорошо.

Опустим несколько лет, в которые не произошло сколько-нибудь замечательных событий, кроме того что умерла Аграфена, как прежде упоминалось, тихо и покойно. Возможно, потому и не стала смерть ее событием ни в городке, ни, увы, в семье. И никто не задумался над тем — была ли событием ее жизнь.

Отец и сын остались вдвоем, и отец продолжил воспитание сына без женского всепрощения и женской мягкости. Жестко и по старинке.

Иван Егорович хотел видеть Егория русаком, мальчишкой, которому никто бы не посмел сказать: ах ты немчура, колбасник негодный. Иван Егорович и фамилию захотел сменить, но что-то как-то застопорилось, и оба они — и Иван Егорович и Егорий Иванович — остались Болингерами.

Егорий, как и хотел того Эберхардт, рос бойким, не похожим ни на отца-молчуна, ни на мать, которая всю жизнь свою проговорила шепотом. Но, будто во зло отцу, Егорий не в меру интересовался Германией, а став старше, лет пятнадцати, заявил, что это его родина и отказываться от родины он не собирается. При этом Егорий устремил на отца взгляд небольших своих темно-голубых глаз с таким твердым выражением (и что-то еще было в этих мальчишечьих и Аграфениных глазах!), что Эберхардт накричал на него только после того, как Егорий вышел из комнаты. Эберхардт кричал по-русски, что «не позволийт, не позволийт всякий мальтчишька брать его за сердце!». Сын не ответил на крик криком, тогда это не было принято. Он медленно поднимался на второй этаж дома, в свою комнату и шаги его скрадывал ковер, лежащий на лестнице. Эберхардту казалось, что сын не ушел, а стоит за дверью, и он попытался громко объяснить свою любовь к России, но не смог этого сделать по-русски, а по-немецки не хотел. И потому замолчал. И сел тяжко в кресло, впервые почувствовав себя старым. И глупым.

А сын с каменным лицом, на котором еле намечался пушок на подбородке и около ушей, стоял у себя в комнате и с ненавистью и тоской смотрел в окно, за которым была осень и шел дождь. По-русски Егорий говорил чисто, без всякого акцента.

Теперь Иван Егорович все вечера проводил в одиночестве. Он еле мог разобрать печатный текст на русском и забыл, как читать на немецком, поэтому книги не скрашивали длинных его вечерних тоскливых часов. Занимали мысли о сыне. О том, что вывеска «Болингер и сын» оказалась фальшивой и что с его смертью зарастет травой дорожка к кофейне и станет чужим дом, который Егорий продаст, а сам… Бог знает где будет тогда Егорий! Иногда вдруг вспыхивало в Иване Егоровиче огненное желание — так что сердце начинало биться тяжело и страстно — рассказать сыну о том, как предала его, Эберхардта, родина, Германия, о том, почему смог — заставил себя смочь! — Эберхардт забыть свое отечество, почему так настаивает на любви к России, которую выбрал случайно, а полюбил навечно, теперь уже не Эберхардт, а Иван Егорович. Хотелось предостеречь сына от коварства бывшей Эберхардтовой отчизны, он был уверен, что она не принесет счастья и Егорию… Но желание это, вспыхнув факелом, гасло как спичка, стоило Эберхардту взглянуть на сына с немецкой книжкой в руке, на его прямую спину, никогда не прикоснувшуюся к спинке стула, длинную упругую шею, железную руку, которая не дрогнув могла держать часами на весу книгу, чуть опирая локоть на подлокотник.

Кроме русского и немецкого, Егорий знал и французский. Однако немецкий он знал настолько, что читал в подлиннике многих немецких философов и поэтов, о которых Эберхардт и понятия не имел. По окончании курса в гимназии Георгий махнул в Петербург и поступил в Политехнический. Четыре года он не подал весточки в родные края, а через четыре года прибыл в отчий дом больной, простуженный, неряшливо одетый, с ребенком на руках. Как обманутая девушка. От стука в дверь ребенок проснулся и громко заплакал. Удивленный Эберхардт выглянул в окно и замер. Такого он не ожидал. Хотя доходили до него слухи о том, что сын связался с беспутной женщиной и что будто бы бросил учиться, а зарабатывает всеми путями деньги, и деньги эти тратит на «девицу». И что даже возил эту женщину путешествовать в Германию. Но этому не верил. А теперь вот правда. Иван Егорович открыл дверь (постоянных служанок в доме он не держал). Сын не бросился отцу на грудь, а сухо сказал, что устал в дороге и что младенца зовут Юлиусом.

По прошествии нескольких дней Иван Егорович спросил, отчего так назвал Егорий своего сына, а его внука. И тогда, жестко глядя на Эберхардта тем же твердым взглядом — как тогда, давно, в разговоре о родине, Германии, — взглядом небольших темно-голубых Аграфениных глаз, Егорий Иванович ответил, что сын его — лютеранин и назван в память и честь убиенного деда Юлиуса. Эберхардт покраснел как юноша и опустил глаза, будто это он лишил жизни своих — о, до сих пор не забытых! — родителей. Он понял, что откуда-то сыну стала известна та страшная история, а может быть, и ее дальнейшесть. Стала известна, однако лишь прибавила жесткости в отношении к нему, старому Эберхардту, то бишь Ивану Егоровичу. Но если и раньше не умел объясниться с сыном старый Болингер, то сейчас как бы вовсе лишился речи.

А Юлиус рос меж ними. Отец учил его немецкому с малых лет и злился, если сын задумывался и не сразу отвечал на громкий резкий вопрос, произнесенный на отличном немецком языке. О чем ты думаешь! — кричал Егорий Иванович. А сын не всегда мог ответить, потому что и сам не знал, о чем думает во время этих тиранических холодных уроков. Вообще по приезде из Петербурга Егорий Иванович говорил в доме только по-немецки и когда изредка, со знакомыми, переходил на русский, то уже произносил слова с легким акцентом. Все это видел и слышал Иван Егорович. Но Егорий становился все суше и круче, и Эберхардт ни о чем его не спрашивал. Он думал, что жизнь в Петербурге с той особой, которая подарила сыну Юлиуса, была несладкой и усилила в Егории то, что существовало в его натуре, но могло бы не расцвести столь ярко при других обстоятельствах, и тем старался утешиться. А черты лица у Егория были мягкие, закругленные, темно-голубые глаза, короткий, неясной формы нос, мелкие белые женские зубы и розовый выпуклый лоб, над которым волнились негустые темные волосы. Аграфена дала ему свое лицо. Егорий вызывал у людей симпатию с первого взгляда, и только после следующей встречи можно было почувствовать, как исхитрилась природа, наградив столь незначительное и недоброе существо такой привлекательной маской. Видно, очень убивалась Аграфена, рано покидая в этом мире свое дитя. А Егорий матери почти не помнил. Ему было лет пять, когда она оставила их, и он запомнил только подробности того дня, когда ее хоронили: закрытые черным зеркала, удушливый запах свечей и цветов, тихие плачи. Правда, иногда вдруг ясно виделась мать: стояла у притолоки сложив руки, улыбалась как прежде — живая — вечерами, когда Егорушка возился в своей постельке, готовясь уснуть. Но в такие моменты взрослый Егорий брал тотчас любую немецкую книгу и читал, а если мысли о матери все продолжали виться, он вставал и, длинный, тонкий, на высоких выгнутых ногах, спускался мерно в гостиную, брал шляпу и, не отвечая на вопрошающий взгляд Эберхардта, шел с неожиданным визитом к какому-нибудь из малочисленных своих в этом городе знакомых.

Я понимаю, что читатель ждет от меня рассказа о том, как вопреки отцу маленький Юлиус трогательно подружился с дедом и тот нашел успокоение во внуке, потому что в сыне оного не доискался. Даже на инженера не доучился Егорий и девушки, или, вернее, женщины, давшей жизнь Юлиусу, не только привезти домой не смог, но и назвать не хотел. Кто она?.. Хотя, впрочем, все было ясно.

Однако, чтобы следовать правде истории этой семьи, я не могу сказать, хотя мне бы этого и хотелось, что Юлиус и дед подружились. Увы — нет. Почему же? Не знаю. Наверное, как и во всех жизненных делах, здесь не было одной-единой причины. И дед был не такой уж безобидный и милый старикашечка, и внук хоть и слыл тихоней, однако имел уже что-то свое, чего никому не открывал. И русский язык так и не выучил Эберхардт прилично… Да мало ли! Были, конечно, у них минуты, когда и тому и другому хотелось кинуться друг к другу… Но минуты проходили, а люди мешкали. Минуты проходили и наставали совсем другие, в которые и тому и другому думалось уже иначе. (Боже мой, о чем только не думается нам, когда надо не думать, а действовать. Но именно тогда мы начинаем думать, даже если до этого никогда не пускались в зыбкое море мыслей!)

Егорий, или, как он называл себя, Георг, мог бы жениться в городе, который был его родиной, как ни кинь. Но, видимо, он не собирался этого делать. Гордо, с кривой усмешечкой проходил Георг по улицам и смотрел поверх голов, изредка кланяясь совсем уже знакомым. И, странно, все знали, что отец его держит кофейню и булочную и что сам Егорий Иванович — недоучка и ни к чему не приспособлен. И неумен. И путался с девицей, от которой привез младенца, неизвестно еще, чьего сына. И собой уж не бог весть как хорош… И неизвестно, так ли уж богат… А уступали — тем не менее — ему дорогу, кланялись первыми, часто не дождавшись ответного кивка и закрасневшись от этого, — так велика была сила уверенности у Георга в своем непонятном превосходстве. Сила, чуть ли не материально ощутимая. Твердая и грубая, как кора дерева. И девушки — не одна — видели во снах его небольшие темно-голубые глаза, которые с неземным выражением и чувством смотрели на них, источая любовь, на которую въяве живущий Егорий вряд ли был способен. Впрочем, никто об этом ничего не знал, и невестам городка еще больше мечталось. Видите как — прошло совсем немного времени, событий вроде бы и нет, — Эберхардт уже дедушка, а помните, о нем тоже вздыхали в Саар-Брюккене… И сын его приближается к тридцатилетнему рубежу. И внук уже не так мал. Внук Юлиус.

Пришла мне в голову мысль, что, может быть, не так и не прав был Георг, гордо вышагивая по мостовым городка и задирая голову выше колоколен. Недоучка, немцев сын, кофейник… Сколько на нем всего висело. А если еще и робость, и улыбки… Пропал бы Егорий. Смеялись бы над ним чуть не вслух, что и пробовали вначале, не очень, правда, громко. Его бы осуждали и обсуждали на всех светских сборищах, и ни одна барышня городка не стала бы видеть его в своих одиноких снах. И только какие-нибудь странного вида личности, неудачники и пьяницы, сделали бы из него нечто вроде попранного кумира, и стал бы он посмешищем и все равно принес бы горе старому Эберхардту и себе. А так — себя он спас. Но это по ходу.

Скоро папенька стал разгуливать по улицам с сыном, и можно было слышать их беседы на немецком языке, нравственные и учебные. И Георгий Иванович выглядел совсем как важный барин, а сын его — как сын важного барина.

А вечерами в доме было невесело. Неярко горела большая керосиновая лампа на мраморном столбике в гостиной. В глубоком кресле сидел молча Иван Егорович. За столом, всегда затянутый в сюртук, даже дома не позволявший себе шлафрока или теплой куртки, коротал за книгой время Георгий Иванович, вряд ли читая книгу, а тоже думая о чем-нибудь том, что знал он один. И тихий Юлиус иногда спускался из своей одинокой детской, для того чтобы пожелать спокойной ночи деду и отцу. Не было женщины в доме, и, хотя чисто убирала приходящая служанка и вкусно готовила стряпуха, — не было в доме ни уюта, ни тепла. А сердце старого Эберхардта готово было разорваться от любви и жалости к сыну, который сидел как кукла в витрине и держал в вытянутой руке книгу, время от времени ровно перелистывая страницы. Лицо Аграфены просвечивало сквозь сухость выражения и заставляло старика на что-то надеяться.

Как-то вечером, зимой, отложив внезапно книгу в сторону и не изменив ни осанки, ни выражения лица, уже приобретшего всегдашнюю надменность, Георгий Иванович сказал ровно и по-немецки (последнее время он как бы совсем забыл русскую речь), что очень сожалеет, что принесет сейчас своими словами некоторое огорчение (он так и сказал: «unbehagen») отцу, но он решил ехать на родину. Георгий Иванович больше ничего не добавил. Может быть, он ждал чего-то от Эберхардта, но не дождался ничего. Старик лишь двинулся в кресле, как если бы долго неловко сидел в нем. Егорий вскинул на отца свои темно-голубые, как бы ласковые глаза и так же четко и ясно сообщил, что Юлиуса он оставляет пока здесь.

Посторонний мог бы подумать, что вот тут-то и раскроются наконец души и на свет вырвется какая-то тайна или любовь, а может быть, и то и другое… Но это посторонний. На самом же деле в гостиной состоялся короткий и деловой переговор, в котором Эберхардт сказал одну только фразу на своем чудовищном русском: «Или забирайт мальшик сейчас или оставляйт навсекта».

Георгий Иванович, улыбнувшись своей прелестной, почти женской улыбкой, ртом с мелкими белыми зубами, разумно заметил, что решать сейчас же он не может, ибо прежде всего надо знать и создать обстоятельства, позволяющие взять к себе мальчика. Тут Георгий Иванович вдруг резко прикрыл тонкой своею белой рукой лицо, и Эберхардт с ужасом подумал, что сын любит и страдает. И страдал, и любил все это длинное скучное совместное время, когда они не сказали друг другу и полслова. И бежит теперь от своего страдания. Как когда-то бежал он. Однако через полминуты Георгий Иванович отнял руку от лица и выглядел так же, как в начале разговора. Вполне можно было усомниться в предположениях.

Навсегда ли уезжал сын, Эберхардт не знал, только догадывался, что навсегда. Но если бы вы думали столько об этой семье, сколько я, то узнали бы, что Эберхардт все же разговаривал с сыном долгими вечерами, сидя к нему боком в кресле — молча. Он вел с ним нескончаемые беседы, и так привык к ним и пристрастился, что настоящий его сын, сидевший за столом с отставленной далеко от глаз книгой, был менее реальным, чем тот, с которым он обсуждал все дела, свои и чужие, а главное — воспитание Юлиуса и его крещение. Это они с Егорием решили положительно, потому что Иван Егорович, говоря с сыном по-немецки (и не замечая этого), сумел убедить Егория, и Егорий был кротким и послушным, как в раннем детстве.

Через несколько дней ученик второго класса реального училища Юлиус и его дед Иван провожали Георгия Ивановича до пристани, от которой отходил паром на другую сторону, где была станция железной дороги. Они трое ехали в дрожках через старинный парк и каждый по-своему чувствовал и отъезд, и весну с подтаявшими дорогами, лиловым небом над головой и ссыпающимся с веток комьями снегом, сахарным снегом, слежавшимся за долгую зиму, снегом, пахнущим неясно и знобко неожиданностями.

Каким странным было лицо Егория, когда он с парома махал им двоим рукой, затянутой по-барски в светлую перчатку, не утирая слезы, вдруг потекшие из глаз и удивившие тем, что были истинно горючими, тут уж русские нашли точное слово. Паром сделался маленьким. Дед с внуком ушли.

__________

Вначале после отъезда Егория Эберхардт позволил себе подождать вестей от сына, но по истечении самого длинного срока (с прикидкой на переезды, неувязки и устройство на месте…) ожидание себе запретил. Он знал, что такое человеческая натура, — и менялась ли эта натура от того, что была его сыном?!

Почему-то сейчас стали часто и ласково приходить к нему воспоминания о Саар-Брюккене — и, странно, произошедшее там оказалось вдруг, внезапно, не ужасным и позорным, а необыкновенно сладким, тревожащим. Он поверил словам Аннелоре! Конечно, она не смогла бы выдумать ту историю, но вдруг ей это приснилось? Старый Эберхардт смотрел в одну точку — и возникала Изабель, девочка-мальчик, с разметавшимися черными кудрями, Эберхардт вставал с кресла и ходил по комнате, взад и вперед. Юлиус, оторвавшись от тетрадей, следил за дедом и думал, что вот опять у него разыгралась подагра…

Эберхардт ходил и ходил по столовой и понемногу успокаивался. Разумно начинал думать, что ему седьмой десяток и если даже жива еще Изабель, то это ничего не значит уже, ни для него, ни для нее. Он почему-то был уверен, что в Саар-Брюккене живет его сын Егорий, которого зовут там все Георг, и Георг пока не вспоминает о них с Юлиусом, как не вспоминал он сам об Изабели десятилетиями. Занимала его душу Аграфена, которую он встретил на российской станции по дороге в Китай. Она посмотрела на него своими небольшими неяркими темно-голубыми глазами, в которых воплотилась для него Россия, ее воды и небеса, страна, которую он любил теперь до странной, страстной религиозности. Он не поехал в Китай, как задумал, а остановился навечно в России, осел здесь. А теперь вот Изабель ежевечерне садилась тихо около него в своем синеньком платьице, с разметавшимися черными кудрями.

Назад Дальше