Вторая девочка родилась через год и стала Антониной, а в семье — Томасой, Томочкой, Томой — в честь самого дядюшки Тома, старого несчастного негра. Никто уже не возражал Зиночке, когда она звала дочерей такими неудобными для русского уха и придуманными именами.
Итак, в гостиной пьют чай. А если быть совершенно точной — то ждут чая. Юлиус, Томочка и Эвочка. Зинаида Андреевна на кухне возится с самоваром, хотя что с ним возиться! Поднять со стола и нести в гостиную за две ручки, для безопасности обмотанные льняным полотенцем… Но если все дело состояло бы в этом. Если бы. В такие вот минуты — когда в гостиной ждут, в доме тишина, утро, а самовар шумит, булькает — приходят в голову самые разумные мысли и не теряются, не убегают как днем, а рождают, тянут новые. И впору сесть (и Зинаида Андреевна уже сидит!) на табуретку и забыть о том, что пришло время утреннего семейного чая, и начать — и продолжать — думать о красавице Эвочке и ее судьбе, о некрасивой Томасе и ее судьбе, о любимом Юлиусе и их судьбе совместной…
У нас же с вами есть время войти в гостиную и рассмотреть тех, кто сидит за столом. Это вам будет интересно, если вы, конечно, привыкли к моим героям, как привыкла к ним я. С огорчением не вижу я здесь Ивана Егоровича во главе стола, да и родителей Зинуши нет, хотя знали мы их мало, но все же… Зато появились, как вы уже знаете, новые свежие силы, и о них-то и пойдет дальнейший главный рассказ, потому что, как вы правильно поняли, Зинуша и Юлиус (как мне ни жаль этого!) уступили по правилам игры дорогу, встав в сторонку и время от времени делая шаг все дальше, все дальше от дороги, — чтобы незаметнее и спокойнее для остающихся стал их уход навсегда. Вечные родительские заботы!
Мы успеем и дом обежать! Но зачем? Вы столько уже слышали об этом доме. Это старый дом Болингеров, купленный еще Иваном Егоровичем и почти не переделанный. Детская Егория, а потом и Юлиуса, теперь — девочек. Гостиная та же. На том же месте и с той же мебелью. Но появилась и новая — диванная, какой не было раньше в доме Болингеров. В кабинет старого Эберхардта перекочевала целиком диванная Талмасовых. Комната, которую в родительском доме Зинуша больше всех любила. Тут стоят два диванчика, диванчика-кресла, каждый для одной дамы в пышном платье с большим турнюром, ридикюлем и зонтом. Диванчики серые, атласные и неудобные. Около них столик, тоже серый, овальный, отлакированный, с бархатным коричневым альбомом на нем. В этом альбоме страницы представляют стихи модных поэтов времени, переписанные Зинушиной рукой, и завиточки простушек со своим вечным «кто любит более тебя, пусть пишет далее меня». Стоит в углу фортепиано. К нему Зинуша садится все реже, по мере того как подрастают дети и хлопот прибавляется, а не убавляется, еще и потому, что дело Юлиуса не принесло той беспечальной жизни, которую он когда-то рисовал перед обожаемой Зинушей. Но об этом после, потом.
Фортепиано. Любимое Зинушино фортепиано. Со свечьми и резными ангелочками и даже всеми теми фигурками, на которые любовалась Зинуша-малышка. Фигурки старинные и забавные — пасту́шки и пастушки́, дамы в ажурных фарфоровых платьях и их галантные, изогнутые в поклонах кавалеры, иссиня-белые, в розовых и голубых фарфоровых же камзолах. К фортепиано Зинаида Андреевна запросто не садилась даже теперь, в батистовой утренней кофте или капоте. Перед тем как сесть на вертящийся стул, она уходила надолго в свою комнату и появлялась оттуда совсем иной. Торжественно зажигала на фортепиано свечи (хотя мог быть будний день и будничный час), шурша репсовой серой юбкой, откинув голову со вдруг заблестевшими серыми косами, усаживалась за фортепиано. Сначала пробегала своей большой и сильной рукой по клавиатуре, ошибалась, пробегала снова, потому что руки грубели без практики, от работы по дому, и каждый раз надо было их уговаривать, разламывать на всей клавиатуре. Потом она останавливалась, по-мужски встряхивала головой и — была не была! — ну подумаешь, и старая, и руки не те, ну и ошибусь! — вдруг начинала с середины песню. Ту песню, которая когда-то так перепугала ее мать, песню крестьяночки о том, как нелюбимый муж любить ее пойдет. После Зинушиного замужества эта песня пелась как гимн — вот, мол, и не произошло такого. Она так пела эту песню, что у Юлиуса всегда захватывало горло, а проходящие останавливались, восхищаясь и удивляясь силе ее голоса и такой вот интерпретации. Разбойница, говорил даже кто-нибудь, покачивая головой, про Зинушу. Зинушу, самую счастливую на свете женщину.
Потом Зинаида Андреевна пела старинные и новые романсы, пела по просьбе дочерей, а сама не любила. Просила спеть, правда, одна только Томаса (Эвочка бычилась почему-то, когда мать садилась за фортепиано…), некрасивая Томаса, названная в честь дядюшки Тома, старого дядюшки Тома из незабвенной книги американской учительницы.
(Казалось бы, возненавидеть эту книгу Томасе, названной в честь старика, но ничего подобного. Толстая Томаса, или Тонечка, своим именем гордилась, а книгу и старого Тома полюбила.)
Зинаида Андреевна за фортепианами глядела не домашней мамочкой, а высокородной дамой, с которой страшно заговорить и которой восхищаешься издали. Девочки обе так думали, им обеим Зинаида Андреевна — сидящая за роялем, освещенная свечьми — казалась прекрасной. А Уленьке желалось — даже зло брало, что не получается! — чтобы по-другому чувствовала она себя во время мамочкиного пения, чтобы не вздрагивала и не восторгалась и не видела мамочку дамой, а чтобы знала наверное, что это мама, и никто другой, та самая мама, которая, если крикнешь погромче из детской, то и прибежит, и склонится к постели, и лоб пощупает, и напугается, и станет спрашивать — что с тобой, да ах что с тобой, — а Уленька еще и притворится, забормочет, застонет — и тут начнется в доме беготня с грелками, сладким питьем, вторыми одеялами. И мамочка служит ей как самая черная рабыня из глупой книжки. И каждый раз Уленька шла на голос музыки со странной своей надеждой и мечтой. Которая не свершалась.
Девочек пробовали учить пению, музыке, но ни у той, ни у другой не было ни слуха, ни голоса. И потому сами собой сошли на нет бессмысленные уроки. Учитель перестал ходить к болингеровским девочкам, и Зинаида Андреевна, свалив все неудачи на его, учителя, равнодушие и неспособности, сказала, что дочерей своих уж музыке-то научит она сама. Нет, сказала она, бездарных детей, есть бездарные учителя. После этого в доме некоторое время раздавались крики: «Со-оль! А это до-о-о! Поняли? Со-оль! До-о! Со-оль!» Потом тише стали крики, потом прекратились. И Зинаида Андреевна все реже теперь открывала фортепиано. Даже по просьбе Юлиуса. Она придумывала каждый раз все новые и все более веские отговорки, и в доме стали отвыкать от ее пения. Что очень огорчало всех, кроме Эвочки-Уленьки.
Эвочка худышка и вострушка, нервный ребенок — уж очень ее ждали, и за Зинушу боялись, и Юлиус плакал, когда наконец родилась девочка, а Зинуша плакала не после родов, а до, потому что ей казалось, что так просто быть не может, что она вдруг станет матерью и родит нормально, а не умрет в мучениях, и родит именно девочку, потому что так хочет Юлиус. Юлиус по ночам не спал и, приподнявшись на локте, часами смотрел на Зинушу. Так вот Эвочка родилась нормальной и хорошенькой, но была вострой и нервной. Ее холили, лелеяли и обожали. Для нее из ближней деревни мать Зинуши выписала няньку из потомственной семьи нянек, девушку Глафиру, неглупую, быструю, которую в доме все стали звать сразу Фируша. Эвочка же с возрастом называла няньку наедине только Фирка, потому что, повторяю, ребенком была нервным и вострым. Фире приходилось терпеть от своей воспитанницы и капризы, и откровенную злость, и щипки, и иные недобрые проказы, а вдруг — кошачью нежность, ласковость. И Фирино сердце растоплялось, и думалось ей, что Уленька ее любит, и не хотелось уходить из дома, к которому привыкла и где к ней все, кроме воспитанницы, относились ровно и благожелательно. Юлиус был вообще добр, а Зинуша не позволила бы себе кричать на подобного себе человека только из-за того, что тот ей служит. Действовала-таки книжечка американки!
Но уж Эвочка книжечку ту не терпела! Эвочке противна была Эвангелина Сен-Клер со своей бледностью, болезнями, локонами и добротой. Эва готова была влезть в страницу и исщипать и искусать препротивную глупую девчонку, именем которой звалась. Однако и глаз не подымала Эвочка-Уленька, когда мамочка красивым выразительным голосом читала дочерям книгу. И казалось, что Уленька внимательно и с волнением, как сама мамочка, слушает не раз читанные любимые мамочкины главы, как Тоня и Фира, которая всегда подсаживалась послушать, — но нет! — старшая дочь слышала совсем другое. В той книге, которую слышала Уленька, действовали те же герои, но что в ней творилось! Эвангелину Сен-Клер поджаривали на сковороде и подвешивали на дерево, с нее снимали панталоны и унижали тем, что показывали всем, какая тощая у нее попка! И как ловко гуляет по ней ремень этого мальчишки! Дядюшка Том терпел еще больший гнет, чем в настоящей книжке, и это был иной раз не он, а Томаса, сестрица, скучная и толстая, а иной раз Фирка или еще кто-нибудь, кто в данный момент докучал Уленьке. А надо всеми царствовала Уленька, которая всеми повелевала, всех порола и всем снимала нижнее белье, чтобы унизить. В конце концов, утомившись, Эвочка засыпала, и Зинаида Андреевна тут же прекращала чтение, коря себя каждый раз за то, что утомляет и волнует детей слишком частым чтением книги, в особенности слабенькую, нервную Эвочку.
А вообще сестры дружили, были дружны, потому что Тоня подчинялась Эвочке целиком и беспрекословно. Иначе никакой дружбы не получилось бы. Разница у них, как распорядились родители, была всего чуть больше года, но для Тони-Томасы Уленька была и старшей, и красавицей, и выдумщицей, и такой скорой на все, что Тома только еще поворачивается, а Эвочка уже что-то сотворила, и уже Фирка (Тома не смела так называть няню, но при Эвочке называла, шепотом) кричит, что прокуда напрокудила, и Эвочка с хохотом, в котором есть что-то и странное, летит на чердак или к отцу в магазин, куда только она смела влетать и только ей это разрешалось. В магазин, где мерцал зеленоватый свет и где все чуть позванивало, побрякивало и надо было тихо двигаться и тихо говорить. Юлиус, как видел Эвочку, улыбался, но тут же и прятал улыбку, потому что Зинуша велела быть ему строгим с дочерьми — отец! — и следила, чтобы это было так. И Юлиус, который до дрожи обожал свою Эвочку (как и Зинушу), хмурился и скучным (потому что неправдивым) голосом выговаривал ей за этот бег, и громкий смех, и влет в магазин. Как он ждал, когда же дочь по-серьезному заинтересуется его магазином и всем тем, что было в нем, убегая сюда пока просто от погони, и спросит, почему то так, а это этак. Но Эвочка не спрашивала, а своими круглыми, быстрыми, светло-коричневыми глазками быстро осматривалась и что-нибудь из экспонатов — как называл то, что у него продавалось, Юлиус — хватала, так, без интереса, сама не зная почему.
Ей было наслаждением что-нибудь схватить, смять, сломать и потом бросить. Тут она не бросала, а, схватив, как обезьянка, смотрела на отца из-под своего чистого большого белого лба. И отец, не дыша, все же не говорил — положи. Тогда она клала сама, почти кидала, но клала. А если б он сказал — положи? Бросила б? Кто знает.
(У Юлиуса был магазин точной оптики. На месте булочной и кофейни Эберхардта. Точной оптики в городке требовалось весьма умеренно, но Юлиус, то бишь Алексей Георгиевич, сидел в своем магазине изо дня в день, с утра и до вечера. Покупатели заходили скорее перекинуться словом, поглядеть, полюбопытствовать, но не купить. И сейчас, в это раннее утро, с немецкой пунктуальностью Юлиус собирается в свой магазин, сидеть.)
И тут же теряла к отцову магазину интерес. Самой любимой Эвочкиной комнатой с возрастанием стала диванная, где она могла спрятаться, потихоньку зажечь свечи, закрыться на ключ, не отвечая на Томасин стук и жалобный голос, и приплясывать под колеблющийся свет свечей перед книжным шкафом, стеклянные дверцы которого подтверждали то, что она про себя думала: Уленька — красавица, Эвочка — умница. Она теперь тоже зачастую путала свои имена, хотя любила только одно — Уля.
Подростком красавицей она еще не была, но обещала ею стать, девицей весьма заметной и необыкновенной внешности. Она ближе была по лицу к Юлиусу (на мать вовсе не похожа), но Юлиусова благостность не пристала к ней — и, в общем, она была сама по себе. Темнокурчавая, с гладким белым лбом, может быть даже слишком белым, она поражала вдруг глубиной больших круглых светло-коричневых глаз с темной каемкой ресниц под светлыми, почти бесцветными бровями. Томаса ходила за сестрой как привязанная и выполняла ее приказы, даже такие: встань на четвереньки, мне надо заглянуть на шкаф. И Томаса покорно становилась, и Эвочка долго топталась у нее на спине, хотя сойти можно было и раньше. Верткая озорница была Эвочка, а с годами вдруг стала иной — и все чаще! — кошечкой домашней, прирученной.
И родители облегченно радовались. Из бесенка (они сознались в этом друг другу) вырастает прелестная девушка с хорошим нравом и величавыми манерами. Принцесса. Откуда только? Вот что как-то немного мешало. Девчонки уже начали гадать на картах и иными способами на женихов. После вечернего чая, когда Юлиус (так меж ними двумя Эвочка называла отца), поговорив с ними об отметках и примерном поведении — не сумел он вечернюю беседу превратить во что-то занимательное и вместе поучительное, — удалялся, они бежали в детскую и тайно занимались гаданьями. Юлиус пытался сделать беседы хоть более живыми, и ему казалось, вот-вот получится и девочки уже не такие вялые, а навострили ушки, но видел увеличившиеся глаза жены, которая этим говорила, что беседа идет не туда и надо немедленно ее прекращать. И Юлиус немедленно прекращал любую, например, о странном качестве стекол — запредельности. Девочки мило и робко прощались на ночь и только у себя в детской принимались хохотать, потому что все видели — и потуги Юлиуса на дружбу, и материнские «глаза», и мгновенное молчание в гостиной. Первой, конечно, замечала Эвочка и рассказывала Томе, которая, возможно, и сама кое-что видела, но думала по-другому, чем сестра. Она думала о том, что папа Юлиус добрый и мамочка тоже, только оба они старенькие и мало что могут понять, а папа еще очень устает со своей оптикой, как говорит мамочка, которая, кажется, эту оптику не любит, как любит ее папа Юлиус… Но Эвочка так смешно все представляла, что Тоня смеялась вместе с ней. И очень скоро переставала думать о том, что смеяться над мамочкой и папочкой — грех. А думала уже как Эвочка, что если смешно, то и надо смеяться. А потом шли гаданья. Особенно одно им нравилось. В нем находилось все, что душе угодно и нет: все взлеты, паденья и превратности женской судьбы.
Быть богатой, знатной дамой
Или бедной, бедной самой…
Выйти замуж за путейца
Иль невзрачного армейца…
Просто юнкер.
Камергер?
Или только офицер.
А пирожник и сапожник?
Вдруг моряк прельстится мною?
Камер-юнкер со звездою?
И была строчка, которой боялась Томаса: «лучше в девушках остаться»… Но эта строчка не выпадала. То ли мухлевала Эвочка, то ли сама строчка не шла им. Хотя Эва говорила, что конечно же хочет остаться в девушках и жить всю жизнь одна, перекроив папенькин магазин на синематограф. Она объясняла свое желание тем, что люди быстро меняются и если из красавца муж превращается в противного дядьку, то это скучно и невыносимо. Тоня кивала в знак согласия, хотя не была согласна, что красавец обязательно должен превратиться в противного дядьку. И старого. На это особенно обращала внимание Эва. Но ведь их родители старые и не противные вовсе, думала Томаса, но сказать Эве боялась.
А возраст родителей вовсе не был таким уж «древним»: если вы помните, когда поженились Зинуша и Юлиус. В том времени, о котором мы сейчас говорим, когда все они сидят в гостиной, Юлиусу сорок лет и соответственно на шесть лет больше Зинаиде Андреевне. Вот и вся старость.