Крок-Хоррор
В белках глаз — растрескавшиеся, как паутинки, сосуды. Они же на азиатских холмах скул. Голубые капли для глаз превращают в больную печенью. Из глаза будто душа вытекает голубой слезинкой. И становишься похожей на Пьеро, которым украшены все ученические тетради Сен-Жермен. Черные зрачки «дышат», расширяясь и заполняя собой все почти яблоко глаза. «Яблоки» цвета печеных яблок, подгорелой их кожуры. Неровная горбинка между глаз, заработанная в детстве и в детстве же сравниваемая с площадкой для вертолетика, размером в подушечку детского среднего пальца, правого, всегда в чернилах. Тоненькие ниточки-морщинки еще не бегут от ноздрей к углам обиженных губ, всегда чуть приоткрытых, как у потерявшейся.
Чуть дальше зеркало от лица — волосы туго стянуты в хвост. Так, что кожа на висках прозрачная и видны синие вены. Любование собой заканчивается гримасой — сведением глаз к самой горбинке и высовыванием языка. Нина Хаген плюс Кисс.
Открывать тяжелые ворота двора приходится при помощи плеча. На плече моем, наверное, уже выросла шишечка, так давно я их открываю. Париж — это запертый Ленинград, в котором все его проходные дворы, дворики, подворотни продуваются ветрами, не ударяющимися в ворота. Ленинград — это открытый Париж… На улице почти ночь. Сверкнули глаза котяры, залезшего под не успевший еще остыть радиатор автомобиля. Голубь остановил свое гортанное гррр, забился в загаженный угол за водосточной трубой. Фонарь над синагогой зашипел, помигал, но так и не зажегся. Вечная еврейская пятница после захода солнца. Уже в какой-то безумный раз…
Иногда, перелистывая исписанные страницы дневника, просматриваешь будто частично засвеченную пленку: «Опять Шопен над Москвой… опять камикадзе взорвали американцев. Опять Шопен над Москвой… весь Ганг в ее любимых цветах — хризантемах… СССР дожил до 84-го года — Амальрик нет… в моем возрасте Башкирцевой уже не было… судебное дело Кораль-времена маркиза де Сада… Мадам Горбачева хочет серьги, как у мадам Тэтчер… я настоящая блядь (из анкеты Жана Фоли) — все время на каблуках… Жан Фоли из шестидесятых годов… СССР хочет в шестидесятые годы… ходят слухи, что я убежала от писателя и живу с цыганом… Колюш открыл Сердечный ресторан… постпанки играют в войну на игровых автоматах Марс… маленькие девочки пригородов — Рита Мицуко, Гейш Патти, Мадонна, Абдул… французы тоже пропели в помощь Эфиопии… Африка, ты должна пользоваться презервативом…»
Отстукав ободранными шпильками о вечно ремонтируемую мостовую рю дёз-Экуфф, сворачиваю на Риволи. Из застекленного кафе — желтый свет, превращая кафе в стакан пива. Вечная старая овчарка поперек дороги, такая же вечная старуха — то ли описавшаяся, то ли пролившая на себя вино, постоянный клиент, доказывающий хозяину за стойкой несправедливость социального обеспечения, с листочками Tapis Vert[116]. Напротив кафе, на решетчатой глазнице тротуара, свернувшийся клошар.
Я прохожу, не успев отвернуться и увидев его страшные конечности. Он встает, сначала на четвереньки, потом распрямляется, неуверенно качаясь и заплетая ногами икс. Он тянет ко мне руку — «Хоть ту куревка!» — полушепчет он по-польски. На нем вещь, когда-то называемая костюмом. Вся в сальных пятнах. От блевотины, от бигоса, должно быть. Левая его рука — это обрубок, култышка с двумя пальцами-рожками. Как жутко срослась кожа… Он тянет ее ко мне мерзкую култышку. «Нье пердоль!» — хрипит он. В — Голландии тем временем расклеивают листовки с обещаниями 15 тысяч флоринов за голову польского Папы Римского… Я глазами натыкаюсь на его ширинку, расстегнутую из-за отсутствия пуговиц. Рефлекс не дает времени на раздумья. Нога уже сгибается в коленке, рефлекторно. Но я не совсем решительна, или он не очень пьян.
Он — замечает мое намерение и со всего маха ударяет меня в скулу. Своей култышкой! «Курва твоя мать! Хуй си в дупе!» Эти два пальца — знак свободы, принятый советскими за блатной «моргалы выколю», а не за обещание открыть второй фронт в 42-м году — прямо мне в скулу. И я убегаю, несусь со всей силы. Пытаясь спрятаться.
Приплюснутые потолки, разделенные линиями этажи — зеленые называют паркинги пылесосами. Во Франции 500 тысяч бездомных. А сколько незарегистрированных, не все хотят быть подсчитанными… Я маятник, и я маюсь с запада на восток! — я иду на приглушенный звук ударов чего-то тяжелого о металл. Из усилителей под потолком несется песня «Метро — було — теле — до-до! Метро — було — теле — до-до!»[117]. Я выхожу из-за угла и вижу чуть впереди типа в бейсбольной кепке с бейсбольной же кеглей, колотящего по капоту «Ягуара». «Как прекрасен этот мир — посмотри. Как прекра-о-о-а-асен этот мир!» Обещали в шестидесятые годы и получили к девяностым: «Метро — було — теле — до-до!» Чуть дальше от «Ягуара», нетронутый пикап «Пежо» — рядом примостились дружки бейсбольного. Им ведь обещали, что для всех есть место под солнцем в этом прекрасном мире! Надо, мол, только постараться. Лозунги, основанные на принципе иудейского воспитания — «You аге the best![118] Но это было ложью. Все были разными и в брюхе матери уже… У одного типа что-то вытатуировано на щеке. Ааа, это не татуировка 50-х, когда чернила вводили под кожу пером ручки. От этой так же безболезненно можно избавиться, как и приобрести. Но они страшные, эти типы — в своих панковых одеждах, в заклепках, с плетками, в говнодавах, которыми они притопывают в такт ударам кегли. Дети дворников никогда не будут учиться в лицее Анри 4. Дети дворников имеют шанс стать водопроводчиками. А они думали, что будут в рэпе, как Паблик Энеми, а они думали, что будут в галереях, как Боске и Спиди Графити, а они думали, что будут как Янек Ноа, а они думали, что будут как… А Паблик Энеми — разрешенный официально бунт, а Баске друг Уорхола и вичинфицированный, а Янек Ноа один на весь теннис черный! о… зачем создавать образ лучезарного будущего? Не лучше ли убеждать в том, что настоящее не так уж и плохо, цени!.. Выбегает мерзкая собака-свинья, без шерсти, с розовым хвостом, голым, как у крысы. Оно уже рядом со мной, лает и порыкивает. Такой же лысый, как собака, тип тоже направляется ко мне — в руке электропила, как из триллера. Она кошмарно визжит — он включает ее время от времени — как зубная бормашина из советского детства, когда к зубному водили всей школой. Он держит ее на плече, она подергивается, как какое-то животное будущего. Бейсбольный уже оставил «Ягуар», и они все идут ко мне. Собака прыгает и лапами цепляет мой плащ из «Трифт Шопа» на Санта Моника-бульваре, плащ с оторванной биркой на плече сержанта американской авиации, и они видят мои ляжки. Уже порваны колготки, и стрелка бежит вверх, почти между ног. «Мальчики, что вы, мальчики?!» — как ужасно я лепечу. Умоляю и прошу: «Не надо, мальчики!» Как я боюсь их, этих ребят из какого-то фильма о пригородах. «Многие мужчины испытали чувство «Я — Бог» во время оргазма, некоторые испытывали это чувство, слушая музыку или глядя на картину, единицы — во время интеллектуальной работы». Почувствовать себя даже просто человеком дам им возможность я. Они унизят меня и возвысятся таким образом в своих глазах. Им нечего делать, они не знают, куда себя деть. Им хочется быть — Я есть, и это возможно, практикуя на ком-то свою силу, потому что ничего другого нет. Они не умеют петь, рисовать и быстрей всех бежать. И их большинство — не умеющих. Только почему-то сказали — и ты имеешь те же права! И вот он поет — хуёво, и вот он рисует — плохо, и вот он бежит медленно, и тогда берет пилу! И тогда он взламывает магазин, даже не для того, чтобы приобрести что-то оттуда — ну разве что баскеты[119], за 800 франков он может разве купить?! — а потому что тошно и ничего не светит, и можно только свою грубость и силу навязать, как когда-то им навязывали идею о равенстве и братстве. А он выходит на станции Сите, и идет в префектуру, и видит равенство и братство. И ему говорят: «Какой ты, на хуй, француз, frise[120]!», а его папа Harki[121] его родил уже здесь. «Мир хуёв, господа, в нем есть место под солнцем только наглым, сильным, хитрым и не обязательно особенно талантливым! Но вы имеете право попробовать! Валяйте. Развлечетесь перед смертью». Но так не говорят, да и не все хотят принимать участие в игре, не зная заранее результатов, а поэтому «метро — було — теле — до-до!», чему же возмущаться?
Я как будто просыпаюсь и, оглянувшись, бегу к двери, надеясь, что она выходит на лестницу. Да. Я бегу вверх, к rezde-chaussee[122]. Я выбегаю на улицу и не узнаю, где я. Я ужасно хочу писать, и я бегаю по запертому Ленинграду “ кругом ворота, никуда нельзя забежать и пописать в уголке. Я бегу и чувствую, как тонко ползет по ноге, там, где стрелка и уже наверняка дырочка в колготках, струйка, я писаю…»
Певица вскочила с постели и побежала в туалет. Тут же пришел и кот. Сел, красиво обвив хвост вокруг лап, склонив голову набок, как умеют делать коты и собаки. «Ах, Пума. Дурак ты. На Красной площади уже кричат — Урра! /И в Питере знамена ветер рвет! / В Париже, как обычно, — детвора / Мадонну требует, француз — круассан жует!» Был день 7 ноября.
* * *
Она шла к нему впервые после знакомства с Марселем. И дома, перед кривым зеркалом, она пыталась будто замаскировать следы этого знакомства.
Не желая того, непроизвольно, с первой же минуты своего прихода, певица начала сравнивать. Писателя с французом. Но даже не столько сравнивать, сколько внимательно следить, наблюдать за жестами писателя. Будто бы впервые.
— Тебя и в пять утра дома нет, — писатель резал помидоры на кухне; они, конечно, собирались есть.
— А у тебя что, другого времени нет меня навестить? Только в пять утра ты свободен? — певица стояла у косяка, глядя на его руки, как он режет, и параллельно на экране ее мозга, памяти, она видела Марселя, тоже что-то режущего, он хорошо готовил, француз — благодаря «Разину» и его клиентам я узнала ночной Париж. Всё, конечно, то же… Девочки-дистрофики, ищущие богатых мужиков, богатые мужики и женщины средних лет, не ищущие, уже в «Алайя»[123]… Но ты-то сам побывал во всех этих злачных местах, тебя приглашали… Ну и меня приглашают. Я тоже теперь знаю. Что делать, раз вместе мы не можем попасть в эти заведения… Что твой синеаст?
Писатель взял приготовленный салат, и они пошли в комнату. Курица — они всегда ели у писателя курицу! — еще не была готова.
— Он пытается достать деньги через Министерство культуры. Я был с ним на приеме. Еще он предложил мне самому играть главную роль.
Певица захохотала. Писатель иногда развлекал ее, пародируя французских комиков — Колюша, Ги Бедоса, но дело не в том, что писатель не был актером. Может, и был. Представить его в роли себя самого, только десять лет назад, певица не могла. «Я уже не тот дурак!» — говорил он про себя сегодняшнего. За смехом певицы, конечно, скрывалась злость — потому что всё опять вертелось вокруг Врагини. Кино потому что по первому роману писателя. А роман о потерянной Врагине. И Машка тут же представила, что еще ведь и на Родине его книга когда-нибудь должна будет выйти, и всё опять будет вертеться вокруг Врагини.
— Ты не должен соглашаться, это глупо.
— Я уже менее «excited»[124]. Все эти киношные дела, оказывается, так долго делаются. И потом, уже столько было планов, уже даже умерли люди, Патрик Дове… Жоэль меня познакомил с Фанни Ардан. Потом позвонил и спросил — ты не против Аджани? Все это так звучит… Но на деле ни хуя пока.
— Ничего, в один прекрасный день ты поедешь в Канны на премьеру. Розы, шампанское, крики «ура» и куча пушистых жоп… Меня, конечно, не возьмешь…
В секунду певица представила сценку в Каннах: лимузин останавливается у знаменитого здания, дверцы открываются и из машины выходишь ты. Писатель! В смокинге. Тебя окружает толпа репортеров, юных девушек-манекенщиц и педерастов! (Писатель хмыкнул.) Вспышки фотоаппаратов. Дверца лимузина остается открытой, и из нее высовывается рука — моя! — шарящая по воздуху, ища, обо что бы опереться. Но ты уже далеко! И я вылезаю сама, в узком платье, со свежевыкрашенными волосами. Ты уже идешь по ковровой дорожке, рассылая воздушные поцелуи фанам, а я бегу за тобой вприпрыжку. Ты даже не оглядываешься на меня!
Но в уме у Машки была уже другая сценка. На месте писателя в ней был Марсель! И тогда — он подавал ей руку из лимузина, он не бежал вперед, она шла, держа его под руку, и вообще! Всё было в честь Машки, из-за Маши, для Маши!
Писатель всегда морщился на приносимое певицей вино. Но всегда пил его! Будучи недоволен тем, что она приносит вино, он никогда не отказывался от распивания вина. И певица думала — зачем же тогда делать недовольную физиономию?!
— Мы будем праздновать Седьмое ноября! Надо же что-то праздновать… «Я целую мою Русскую Революцию!.. Белая, моя белая! Красная, моя красная!»
— Не надо меня цитировать.
— Это уже принадлежит вечности… Неизвестно, правда, сколько наша атомная вечность будет длиться. Наверное, мы единственные, кто будет праздновать Седьмое ноября в позитивном смысле… Почему советские никогда не покупали телевизионное время в разных странах, чтобы транслировать парад с Красной площади? Это же так красиво. Совсем иначе, чем во Франции, например.
— Их и так считают милитаристским государством… На первую годовщину футуристы на Красной площади раскрасили все деревья в красный цвет. Во люди были…
Они сидели друг против друга. Как друзья-приятели. И когда певица пришла, они не набросились друг на друга, как изголодавшиеся любовники Они будто всегда сдерживали себя и хранили, берегли для постели. Даже маленькие эмоциональные проявления они оставляли на потом, на постель. И певица думала — только ли это из-за писателя, который не любит «телячьи нежности», или все-таки и сама она не очень-то нежная. Но вот с французом она нежничала! И сидя на диване, положа нога на ногу в ажурных чулках — писатель уже назвал их траурными шторками! в своей манере он был, писатель! — певица очень хотела ему сказать, что вот, она нежничала с французом, и это значит, что «ты, писатель, солдафон!». Она не очень понимала, что она хочет — похвастать перед писателем, что у нее есть француз? «Ты ведь сам мне говорил — заведи любовника! и вот познакомилась я, знаешь ли, с французиком, ха-ха, какие у него кокушки миленькие!» Или же она хотела, чтобы писатель заревновал-занервничал? Все-таки, как другу, ей не хотелось бы, нет, рассказать писателю. Это он с Врагиней делился знакомством с богатой немкой, и та ему одобрительные письма писала — «Богатая немка это хорошо, друг-палка! Еби богатую немку! Езжай в Мюнхен, брат-палка!..» А певица уже, между прочим, жила с писателем в Париже… Ах, ладно, дело прошлого. Хотя, что значит «ладно»? Именно из этих деталей и сложились их взаимоотношения! Из всех этих маленьких начальных деталей, тогда еще…
Теле был включен. У певицы не было теле, поэтому, как только она приходила, писатель включал для нее теле. Как если бы у певицы не было душа — она, придя к писателю, сразу бы помылась. Или вот, когда писатель к ней приходил, она сразу ему предлагала что-то из холодильника, потому что он жил без него. Так вот, ему казалось, видимо, должен жить скрывающийся какой-то боец, борющийся с трудностями жизни и готовящийся к главному делу жизни.
А по теле показывали, как разрушают главное дело жизни В.И.Ленина. Контрреволюционер Горбачев стоял, между прочим, на мавзолее и приветствовал толпы не очень уже организованных демонстрантов. Показывали кусочки из хроники революционных лет. И никак нельзя было сказать, что это подтасовка, что не на самом деле это безумие, а под дулом пистолета. Вот он, обезумевший народ, орал «Урря!» на низвергаемые церковные купола! Тот же народ орал и проламывал череп молотами и кувалдами Николаю II — памятники царей стаскивали за веревки, крушили и крушили. А теперь народ хотел водружать памятники и церковные купола. Но для этого надо было опять, снова низвергнуть установившиеся, на их месте, культы и символы. Теперь требовали охраны старины. Переименования городов. Снова кого-то обижая! Кого-то сажали на престол, низвергнув предыдущего. А Ленин выступал с броневика, под снегом, держа в кулаке кепку, которую ему, видимо, успели сунуть вместо котелка, в котором он прибыл из-за границы. Ленин был какой-то не революционерный по сравнению с другими, да и самый старший среди них. Ему было… 48 лет! и это было — старый! Троцкому было 38. Но все их выступления перед народными толпами были очень впечатляющи. И только дураки могли не увлечься этим безумием — в котором было все: романтика, надежда, неограниченные возможности, поэзия, сила. За французским переводом слышны были знаменитые слова Ленина, с картавым «эр» — «Товарищи!.. Революция в опасности!.. Меньшевики… Буржуазия…» Но революцию судили только по нынешним ее результатам. По тому, что не было вокмэнов, чего-то еще…