Сгорела как бумага жизнь моей семьи. Сгорела в огне времени, и даже пепла от нее не осталось. Забыты никому не нужные научные статьи. Исчез письменный стол. После смерти отца, мама вышла замуж за отчима. Дед помог нам купить маленькую кооперативную квартиру. Мы переехали. А большую квартиру в Доме преподавателей, в которой я научился прожигать бумагу, разменяли, в ней уже сорок лет живут чужие люди.
Бабушка Аля умерла через два года после моего отъезда за границу, дедушка Миша пережил ее на два года. Бабушка умерла от старости, не дожив месяца до восьмидесятилетия, мучившая ее тридцать лет астма в конце жизни отступила, и смерть взяла ее без боя, во сне. Позже мать говорила мне, что бабушка ушла из жизни добровольно, от тоски по мне.
Ее тело нашла утром домработница, бабушка лежала в спальне, в которой провела четверть века, на своей кровати. На тумбочке лежала пустая упаковка сильного снотворного.
Недавно приснился мне про бабушку сон.
Будто еду я в автобусе по Ломоносовскому проспекту. Проезжаю мимо Дома преподавателей. Во сне дом – в несколько раз больше, чем в действительности – нечто громадное, кристаллическое, темное. Вижу освещенное золотистым светом окно на восьмом этаже. Знаю, в доме никто не живет, люди давно покинули его. Время идет медленно в этом сне. Все мрачно и темно. Вдоль улицы стоят тусклые желтые фонари. Вокруг – силуэты громадных черных зданий, смутно напоминающих Красные дома за кинотеатром Прогресс. В автобусе стоит почему-то телефонная будка. В ней старомодный телефонный аппарат. Набираю номер бабушкиной квартиры. Бабушка отвечает: «А, это ты, сынок. Я так устала, у меня приступ, ты слышишь, как хрипят мои бронхи? Это злая колдунья Дардуна – она сидит в моем горле и душит меня. Знаешь, все было бы иначе, если бы Гера вернулся тогда. Все было бы так хорошо. Где дедушка? Он обещал сегодня прийти пораньше. Но его все нет. Я лежу одна целую вечность».
Я говорю: «Я зайду к тебе».
Кричу водителю: «Остановите автобус, выпустите меня!»
Но невидимый водитель не слышит меня, автобус едет дальше. В окнах ничего не видно, ни домов, ни фонарей, ни асфальта. Только темное марево.
…
Дедушка Миша умер в дурдоме. Туда его поместила моя тетка Раиса. Якобы после того, как дед ударил ее палкой по лицу. Может быть, Раисе просто неохота было тащить на себе одряхлевшего отца. За границей ее ждала хорошо оплачиваемая работа. Вот она и сдала деда в дурдом. А до этого избила его пожилую любовницу, с которой он собирался в Израиль ехать, в гости к брату. Деду она сказала, что отправляет его в «летний санаторий», чтобы он подписал соответствующие бумаги. Мне тетка написала, что дед умер от кровоизлияния в мозг. Еще она написала, что дед не верил в то, что бабушки нет, и звал меня.
Сколько вечеров мы провели вместе! Сколько раз предоставлялась возможность поговорить – но ни разу дед не использовал ее. Приходил с работы усталый и раздраженный. Взрывался и визжал, если я начинал говорить о политике. Деда не особенно трогали мои мнения. Его раздражала неизбежность моего и бабушкиного присутствия в его квартире. Моего – временного и бабушкиного – пожизненного. Что он хотел? Чтобы капризная больная старуха исчезла из его жизни и ее место заняла здоровая молодая баба с огромной грудью? И да и нет. На поверхностном уровне сознания – да. После девятичасового стресса дед хотел встретить дома уютную, вульгарную бабу, с которой можно после секса и выпивки вместе посмотреть футбол и новости по телевизору без иронических замечаний. С которой можно расслабиться. На более глубоком уровне сознания – нет. Там, в глубине души, все еще жил воспитанник «Анненшуле» из бедной, незадолго до революции перебравшейся в Петроград провинциальной еврейской семьи. Неопрятный, невоспитанный, с грязными ногтями и плохо пахнущими носками, политически активный мальчик, влюбленный по горло в хрупкую музыкальную девочку из богатой еврейской семьи.
На семьдесят четвертом году жизни у деда начались сильные боли в животе. Вначале он никому об этом не говорил, терпел, злился и рычал на всех, надеялся, что пройдет само. Через полгода боль стала невыносимой. Дед пошел к врачу в Академическую больницу. Ему сделали неприятный анализ – слазили шлангом в зад, осмотрели кишку.
– Вот он! – закричала врачиха.
– Кто? – спросил дед.
– Полип, – ответила врач, прекрасно зная, что это рак. Деда положили в больницу. Он томился в зловещей больничной атмосфере – ему давали обезболивающее и разрешали свободно выходить. Дед бродил часами в парке близлежащего Дворца пионеров, готовился. Один раз я посетил его. В палате мне сказали, что дед гуляет. Я вышел из здания, огляделся, деда не было видно. На газоне перед входом в больницу три вороны клевали голубя. Один глаз ему уже выклевали, из открытого черепа сочилась кровь. Вороны клевали не торопясь, старались попасть в дырку на голове. Голубь пятился от них – ни летать, ни ходить он уже не мог. Вороны давали ему отползти, но потом опять настигали и клевали, клевали, клевали. Я подумал, что судьба могла бы, по крайней мере, избавить человека от таких картинок. Отогнал ворон. Но прикончить голубя у меня не хватило мужества. Пошел искать деда. Издалека видел, как вороны, сделав несколько величественных кругов в высоте, приземлились на газоне рядом с голубем и опять начали клевать. Деда прооперировали. Операция длилась пять часов – и была успешной. Дед прожил еще одиннадцать лет. Рак больше его не беспокоил.
В ту самую ноябрьскую ночь, когда дед умер, мне приснился сон. Мне снилось, что я стою на «кругу», большой цветочной клумбе между Домом преподавателей и мертвым, без машин и людей Ломоносовским проспектом. На кругу нет цветов, все заросло бурьяном. Ветер воет. А в середине круга – топчется мой дедушка, потерянный и растрепанный как король Лир. В левой руке у деда – белая бумажка. Дед улыбается. Подхожу к нему, беру его за руку. Говорю ему что-то, но дед явно не слышит меня. Смеется, как смеются безумные, показывает беззубый рот. Вырываю из руки деда бумажку – по виду это чек из магазина. На ней напечатано: «Предъявитель сего – слеп».
Смотрю деду в глаза – дедушка действительно слепой, из-под его век сочится бесцветная жидкость.
Тогда, лежа на старой чужой кровати, я заплакал от тоски по нему, по бабушке, по навсегда исчезнувшей Москве моего детства. Но еще через несколько дней меня посетил совсем другой сон и тоже с дедушкой, от которого я долго не мог опомниться. В этом сне дед ласкал меня как женщину и рассказывал непристойные истории. Проснулся я в страшном возбуждении. Сперма брызнула мне на живот. Я вытер ее белой майкой, присланной мамой из Америки. Было темно в узкой, похожей на гроб, не отапливаемой комнате огромной квартиры, которую я после отъезда дочек и жены занимал один. Я встал и подошел к окну. Было шесть часов утра. Еще не рассвело, но во дворе уже началось движение – работники расположенных там мастерских парковали свои машины. Вокруг меня простирался безрадостный индустриальный ландшафт. Полумертвый город К. показывал мне свой гнусный оскал.
Алена
На следующий день меня посетила Алена. Я не хотел ее приезда, не хотел вообще никого видеть из прошлой жизни – мне было трудно справиться с улицами и домами, не то, что с людьми. Ругал себя: «Зачем ты сказал ей, что приедешь? Сам позвонил, идиот. Теперь жди ее, принимай, она еще рыдать начнет и укорять, потащит тебя в постель, а тебе не до того, и простыни чистой нет и кровать на ладан дышит…»
Приехала. Пришлось идти вниз. Открывать и закрывать бесконечные решетки и железные двери. Пришли наверх. Алена обнимала меня, смеялась и плакала. Я не знал, что сказать. Мы не виделись двенадцать лет.
Посидели в кухне. Я заварил чай, достал хлеб, сыр, купленный уже в Москве зефир в шоколаде, и несколько изящных коробочек конфет из Германии. Поели, попили. Разговор не клеился. Если мужчина не ведет сам диалог с женщиной, то все летит к чертям. Или она начнет что-нибудь неинтересное рассказывать – про свою работу или про детей, или вообще замолчит. Женщину надо ласкать, если не физически, то, по крайней мере, словами.
Алена решила заняться со мной любовью. Пробормотав что-то томное, прижала мою руку к своей мокрой горячей щеке. Разделись мы без спешки, как и полагается пятидесятилетним (ужас!). Легли. Укрылись какими-то гадкими тряпками – настоящего одеяла я так и не нашел. Обнялись.
Алена дрожала то ли от холода, то ли от возбуждения. Я был пуст. Из последних сил боролся с собой. Не хотел быть пассивным и равнодушным. Пытался уговорить себя. Возбудить. Что-то говорил… Кровать под нами подозрительно потрескивала.
Руки ласкали ее против моей воли. Алена не замечала моего состояния и возбуждалась все сильнее. Страсть слепа и глупа. Навязчива. Я лег на нее и проник. Без желания, по инерции. Надеялся, что удастся достичь оргазма без душевного контакта с лежавшей подо мной женщиной.
Со мной это часто случалось. Во время любви я погружался в виртуальные миры, обладающие гораздо большей силой реальности, чем сама реальность.
Совесть твердила: «Ты никогда никого не любил по-настоящему!»
Я пытался обороняться: «Не правда. Любил. И очень страстно. И наслаждался любимой. Но свежая страсть проходила, уступала место чему-то другому, и любовный акт превращался скорее в совместное музицирование, в дуэт, где главное содержание – не ты и не партнер, а нечто третье – музыка, написанная… кем? Кто этот композитор?»
– Ха-ха! – парировала совесть. – Отговорки и увертки. Привык сам себя развращать и даже стыдишься самому себе в этом признаться. Знаем мы и твоего композитора! Он у тебя между ног болтается! Кретин ты высокопарный и животное.
– Ты груба.
– Я – груба? Может быть, напомнить тебе, какие ты фантазии предпочитаешь?
– Лучше заткнись, и так жить тошно.
Любовный акт продолжался. Алена постанывала. Я совершал любовные движения, но был холоден, ни любовь, ни возбуждение не приходили на помощь. Передо мной стоял образ Москвы – Медузы Горгоны, я так и не оправился от свидания с родиной, был парализован. Не хотелось обижать своим равнодушием Алену. Она не заслужила этого.
Чем противнее было совокупление, тем быстрее я двигался. Хотя почти ничего не чувствовал. Моя подруга дернулась, задрожала, прервала ритм… Открыла свои прекрасные черные глаза. Бешено сжала меня бедрами, дернула головой. Захрипела.
В этот момент проклятая гэдээровская кровать с невыносимым скрежетом и треском сломалась под нами, и мы обрушились в бездну… И приземлились на ее колкие останки.
Удар был силен. У Алены на спине начал наливаться зловещей синевой синяк размером с ладонь. У меня болели колени и локти. Надо было вставать, в комнате было холодно.
Посмеялись, повздыхали. Пошли опять в кухню. Опять пили чай. Доели зефир в шоколаде.
Встреча с Шварцманом
Впервые я увидел Михаила Матвеевича Шварцмана в 1978 году. Мне было тогда 22 года, я только что закончил мехмат МГУ, работал в научно-исследовательском институте и рисовал каждую свободную минуту. Причем был твердо убежден, что делаю это гениально. Попасть к Шварцману было трудно. Он никого не хотел видеть и принимал только избранных из избранных. У меня нашлись добрые друзья, мне был назначен час, и я приехал с рюкзаком своих работ в пролетарский район, где в старом пятиэтажном доме недалеко от Кабельного завода жил Шварцман с женой. В коммуналке.
Когда я поднимался по скрипучей грязной лестнице на третий этаж, сердце билось в груди как испуганный щегол в клетке, я чувствовал, что судьба моя изменится раз и навсегда и возврата к прежнему не будет никогда.
Позвонил.
Шаги.
Дверь открыл человек небольшого роста. Черная курчавая борода, курчавые волосы. Лысеющий лоб как бы летящий вверх. Резкие, поразительно живые, смеющиеся глаза. Небольшие руки. Темная рубашка, темные штаны. Темные же сапожки.
– Проходите, сэр!
Боже, что за голос! Низкий, хриплый, играющий. Голос блистательно остроумного человека.
Один только раз он посмотрел на меня (мне показалось, что на меня смотрит херувим с огненными крыльями). Тут меня и осенило. Я сразу понял, что все мои работы – дрянь. Я стоял в замызганном московском коридоре, а через мои зрачки несся поток небесного огня.
Я понял, что сейчас увижу чудо, которое испепелит мою инфантильные идеи, изменит мою серую жизнь. Так и случилось. В большой гостиной Шварцманов я увидел рядами, как на церковном иконостасе, поставленные, доски размером примерно метр на полтора, покрытые странными, таинственными, прекрасными рисунками темперой. Это было так же чудесно, как впервые услышать ноктюрн Шопена, симфонию Малера или увидеть океан…
Излучение его картин и его личности было так велико, что я сразу же заболел лучевой болезнью, от которой излечился только через многие годы. Я долго пытался глупо и безуспешно подражать мастеру, не вникая в его метод, лишь вдохновляясь его формами. Это было мучительно, но стало для меня хорошей школой терпения. Позже я понял, что этот художник парит на недосягаемой высоте, пытаться взлететь туда – означает обжечь слабые крылышки и погибнуть. Я смирился со своим положением скромного художника без претензий, и мне сразу полегчало. Еще лучше стало, когда я наконец совсем отказался от художеств.
Помню, после года-двух знакомства с мастером, я показал Шварцману свои новые графические работы. Голубоватые эти рисунки мне очень нравились, и я ожидал, что Щварцман их похвалит. Однако мэтр, заметив, что я ему подражаю, пришел в ярость и изругал меня.
– Ищите, Игорь, изо всех сил ищите СВОЕ воплощение! Иерархию не выбирают волевым усилием. Нельзя представляться устами, если ты жопа!
Я, естественно, жопой быть не хотел и смертельно обиделся на мастера, хотя чувствовал, что он прав – нельзя с моим скромным художественным даром даже пытаться нарисовать что-то подобное шварцмановским «ликам» или «иературам». Это, как любил повторять Шварцман, «все равно, что маслом в лужу капать»…
Но душе не прикажешь. Я рисовал, рисовал, рисовал…
Лет двадцать я жил под влиянием этого человека. Мой крест.
На «общих выставках» в галерее на Малой Грузинской улице в Москве, и потом на своих многочисленных персональных выставках в Германии я показывал работы, не откровенно эпигонские (как у Шемякина), но явно сделанные «в чужом воплощении», как сказал бы мастер, которого я последний раз видел еще до начала «перестройки».
Перестал рисовать я после того, как полистал только что изданный в Саксонии, к моему сорокалетию, цветной каталог моих работ. Как-то вдруг мне стало ясно, что я не художник… и никогда им не был… что меня все время влекло что-то другое, а что… не знаю.
Рассказы я начал писать лет через восемь после выхода в свет каталога, когда мне уже было под пятьдесят. Писать я начал без «решения», без «замысла», «без идеи», «без плана» и конечно без апломба, высокомерия…
Писал просто… вроде как мочился… или дышал… или любил.
Помня свою неудачу с художествами, я рассматривал (и рассматриваю до сих пор) свою писанину как второстепенное занятие (первостепенное занятие – это обычная жизнь) и никогда не имел претензии на «литературу», никогда не считал себя «большим» или даже «средним» писателем… Потому что знаю наверно – иерархии в писательстве нет, и «жопа» и «уста» одинаково важны и прекрасны. То, что не напишу я, наверняка напишет кто-то другой. Возможно, значительно лучше.
Так уж вышло, я никогда не искал «свое воплощение», оно само нашло меня…
Только недавно я понял, что Шварцман именно этого и хотел, а грубостью своей пытался вспугнуть бабочку, севшую не на свой цветок.
И я наконец примирился с этим давно умершим, но все еще «огнекрылым» человеком, открывшим мне глаза на мир одним своим появлением на грязной советской лестнице.
Стена страха
Воздушная линия МГУ – Кремль это главная ось Москвы. Вокруг нее вертится ее история.
По этой линии пролетел спасший меня от армии немецкий летчик-безумец Матиас Руст, приземлившийся недалеко от Красной площади.