– И вам никто не говорил, что ваш дед большой писатель?
– А кто скажет? Моя бабка, приехавшая из России, рано умерла, а отец, родившийся уже здесь, во Франции, считал эту страну своей родиной и старался во всем походить на француза. Своих русских корней он стыдился и, когда знакомил с кем-нибудь деда, лишь твердил: «Месье, месье». Поэтому ему и не хотелось, чтобы внуки знали о нем что-нибудь лишнее. И он всячески скрывал, чем наш дед и его отец занимался в России. Всем говорилось, что дед имел недвижимость в Туле. Это была официальная версия. Вот так и вышло, что для моего поколения братьев и сестер он был просто старик, стучавший палкой в потолок, если наверху мы слишком шумели.
– А из поколения ваших детей никто не пытался докопаться до истины?
– Мои дети уже и по-русски ни слова не знают. Да и некогда им докапываться: вертись, крутись, зарабатывай.
– А какие-нибудь вещи после деда остались? – спросил я скорее от безнадежности, чем из любопытства.
– Его письменный стол мы отнесли в гараж, бумаги все выбросили. У него была пишущая машинка с русским шрифтом, купленная на блошином рынке, но мои дети ее сломали и разобрали. Русская азбука им так же непонятна, как китайские иероглифы.
– Печально. А вы не могли бы показать хотя бы стол? – спросил я, уловив ту же просьбу в глазах Оксаны, у которой вспыхнула надежда, что упомянутый директором стол умножит число здешних достопримечательностей, привлекательных для туристов.
Впрочем, надежда сразу погасла, поскольку директор сказал:
– Пожалуйста. Но он весь в пятнах от машинного масла, пропах бензином, да и вообще рухлядь.
– И все же покажите. Мы вас очень просим, – настоял я, глядя на Оксану и заручаясь ее вынужденным согласием несмотря ни на что быть нашей спутницей.
XI
Вечером директор принимал нас у себя дома – в двухэтажном особняке с незаконченной надстройкой третьего этажа, угловым фонариком, мерцавшим цветными стеклышками, и большим сложенным зонтом на открытой веранде. За стеклами в оранжерейных переплетах угадывался зимний сад.
Внутри особняка в покрытом орехового цвета лаком застекленном шкафу были выставлены охотничьи ружья. В винный подвал вела узкая лестница с железными перилами по правую сторону, ступенями, выложенными винной пробкой и от этого слегка пружинившими.
Услышав от Оксаны, что большая часть нашей группы, как всегда, отправилась дегустировать местные вина, директор произнес с шутливым вызовом хозяина, чьим гостеприимством откровенно пренебрегли:
– Ну вот, пожалуйста. Им надо было начинать отсюда. Здесь у меня лучшие, отборные вина. Хотите убедиться?
Он налил из маленькой бочки два стаканчика – мне и Оксане. Мы выпили по глотку, посмаковали, а затем осушили стаканчики до дна. Вино оказалось превосходным.
– Основу этой коллекции заложил все он же, мой дед, большой знаток, любитель вин и выпивоха. Он согласен был не есть и ел очень мало, почему и прожил до восьмидесяти семи лет. Но не выпить не мог, особенно после трудов праведных – своих каля-маля за письменным столом… да и вечером, чтобы заполнить время. Здесь, во Франции, он очень скучал.
В подвале было холодно, и мы поднялись наверх. Там директор выкатил стеклянный столик с угощением: апельсиновым соком, очищенными от скорлупы грецкими и лесными орехами, фисташками и крошечными бутербродами на спицах (изысканно и экономно).
– Извините, принимаю вас по-холостяцки. Жены сейчас нет, дети путешествуют в Альпах, а прислуга приходит только по вторникам.
Мы молча похрустели орехами, запивая их свежевыжатым соком.
Директор снова закурил и с трубкой в руке стал показывать нам угловую комнату, где когда-то жил его дед, но в ней уже ничего о нем не напоминало. Были разбросаны какие-то вещи: шарфы, перчатки, лыжные шапочки, на гладильной доске стоял утюг, по-видимому, выключенный недавно и еще горячий. Рядом валялась щетка от пылесоса, и на спинке стула висели полосатые помочи.
Словом, царил дух уныния, как писали когда-то в романах…
Заметив мое разочарование, директор подвел меня к окну и показал на старинные медные ручки.
– Вот эти оконные ручки и… как это называется… шпин… шпинга…
– Шпингалеты, – подсказал я.
– Да, да, шпингалеты, – подхватил он так, словно при своем знании русского языка мог бы обойтись и без подсказки, – были еще при нем. Мы специально их оставили и не стали заменять на новые.
Я потрогал эти мемориальные шпингалеты. В отражении стекла призрачно возникла моя рука, и мне представилось, что это рука умершего классика тянется ко мне откуда-то из небытия и словно бы делает загадочные знаки.
По выражению моего лица директор неким образом уловил, что я испытываю.
– Мне тоже иногда кажется, что призрак деда здесь рядом, что он оттуда протягивает ко мне руку. Впрочем, это так, фантазии, игра воображения… У меня бывает.
Затем директор повел нас в гараж, и я увидел старый, почерневший, словно обуглившийся от времени письменный стол и даже выдвинул верхний ящик в надежде (наивная блажь!) обнаружить рукопись романа или хотя бы набросок повести или рассказа. Но там лишь лежали гаечный ключ, маленькая дрель и промасленная ветошь.
И тут директор горячо заговорил:
– А вы знаете, меня иногда тянет. Одолевает соблазн что-нибудь написать. Вот сижу я там, в кабинете под самой крышей, подписываю бумаги, приказы, скучные ведомости. А у меня в воображении оживают картины, и мне слышатся голоса, возникают образы, черт возьми. Я даже пытался что-нибудь черкнуть, набросать. Но, если стучались в дверь, тотчас прятал, опасаясь, что кто-нибудь невзначай увидит, какими глупостями я тут занимаюсь. А затем снова воровато доставал… Вот что значит власть имени – теперь-то я понимаю. Да, власть имени, которое на самом деле не есть просто имя, а нечто довлеющее нам как судьба, провидение, наше второе Я. Вы согласны?
Я подхватил с воодушевлением:
– Конечно, согласен… Между прочим, обратите внимание на забавное совпадение: если вы француз с русской фамилией, то я русский – с французской.
– Как?! У вас французская фамилия?! – Директор стал разгонять трубочный дым, чтобы избавить обладателя французской фамилии от запаха табака.
– Представьте себе. И это тоже моя судьба, мой рок, мое предначертание.
Я рассказал, сколько мне еще в детстве пришлось выстрадать и перетерпеть из-за своей фамилии.
Директор выслушал меня с подчеркнуто уважительным вниманием.
– А вы не будете любезны назвать вашу фамилию?
– Почему же нет! Конечно… разумеется…
Я назвал. Директор натянуто улыбнулся, недоверчиво переспросил (я был вынужден еще раз произнести мою фамилию), а затем посмотрел на меня с ужасом и боязливым сочувствием.
Наконец набрался решимости и произнес:
– А вы знаете, кому ваша фамилия… – тут он кашлянул, словно пробуя голос, который в столь важную минуту мог ему изменить, – принадлежала?..
– Кому же? – Я улыбнулся и посмотрел на Оксану, словно она отвечала за беспечность и невозмутимость моей улыбки.
– Ваша фамилия принадлежала… – директор снова кашлянул, – величайшему злодею в истории Франции.
– Величайшему зло… злоде?.. – Я прикрыл ладонью рот с таким видом, словно охотнее проглотил бы это слово, чем произнес его вслед за директором.
– Да, именно так: величайшему злодею. Этим именем у нас клянутся душегубы и преступники. Кроме того, им пугают непослушных детей. Угораздило же вас, однако. – Директор справился с собой и просиял любезностью, чтобы подсластить мне пилюлю и не уронить репутацию гостеприимного хозяина.
Оксана тоже просияла, тем самым показывая, что она целиком на стороне директора и, если имеет отношение ко мне, то самое поверхностное и ни к чему не обязывающее.
Я был поражен. Я готов был услышать все, но только не это. Вкрадчивый холодок шевельнулся в груди, змейкой пробежал по столбу позвоночника. Мне снова стало не по себе. Не хватало воздуха, чтобы вздохнуть. На меня как будто всей тяжестью обрушился подпиленный сук. Я словно почувствовал себя во власти химер, охраняющих Нотр-Дам.
Мои мучения продолжались несколько дней: я считал себя конченым человеком. Но затем мне вспомнился наш городок, вспомнились мать с ее библиотекой, отец с его гимназией, синие февральские сугробы, посеребренные инеем макушки елей, оплывшие полыньи на прудах, где полощут белье, – словом, все милое, знакомое, родное. И моя тяжесть понемногу отпала.
Мне стало легче и захотелось домой.
На этом власть имени надо мной иссякла и история моих злоключений закончилась. Я, конечно, рад этому и охотно рассказываю всем о красотах Парижа, об Эйфелевой башне и Венере Милосской.
Только иногда мне хочется то ли окончательно забыть, то ли заново вспомнить и пережить историю моего злодейства, и я со странной грустью думаю: жаль, что она оказалась такой короткой.
Коронация и смерть фартового жигана
Наша арбатская коммуналка образовалась после уплотнения бывших квартирантов (или просто – бывших) в восьмиэтажном доходном доме, возвышавшемся мрачной громадой между Собачьей площадкой и Дровяным складом. Там же тянулись и наши дворы, соединенные узкими проходами между сараями, проломами в кирпичных стенах и соответственно называемые проходными.
Дворы – с голубятнями, обнесенными дощатыми заборами палисадниками, где росли желтые, на высоких – по окна первых этажей – стеблях цветы Золотые шары, именуемые разводившими их интеллигентными старушками рудбекией. Именуемые, вероятно, из опасения. Тогда у обитателей коммуналок было множество всяких страхов и опасений, и обоснованных, и совершенно вздорных, нелепых, решительно ничем не обоснованных.
Вот и старушки, разводившие Золотые шары, из суеверия опасались подозрений, будто они имеют касательство к золоту, припрятанному у них в перинах, под половицами и зарытому в тех же палисадниках. Вздорные опасения – что и говорить. Хотя всегда находились охотники перекопать у них в палисадниках землю, услужливо вынести и перетряхнуть перину, чтобы пух летел по двору, или выворотить ломом и заменить полусгнившую половицу.
Правда, золота при этом не находили. Видно, слишком глубоко было запрятано.
Завершают же картину наших дворов перенесенные сюда откуда-то постаменты, оставшиеся от гипсовых статуй трубачей и знаменосцев (сохранились лишь проволочные каркасы, ступни ног и наполовину разбитые головы), дровяные сараи с погребами, палатки для приема стеклотары или, проще говоря, бутылок, помойки с заваленными доверху баками и бандитские подворотни.
Помимо Золотых шаров за оградой палисадников все лето цвели настурции и бегонии, воспетые нашим дворовым фольклором:
Мы на все лады распевали эту песенку, имея смутное представление о том, где находится эта самая Патагония, куда высылают за сорванную бегонию, и были уверены лишь в том, что не под Воркутой и Магаданом, а вот ближе или дальше, с точностью сказать не могли, поскольку здесь наши географические познания иссякали…
Зимой арбатские дворы заваливало снегом по те самые окна первых этажей, до которых летом доставали Золотые шары. Весной из-под осевших сугробов с голубиным воркованием вырывались пенные ручьи; летом гром гремел так, словно над нами с треском рвали коленкор или неведомую материю; а осенью оконные стекла расчерчивало косыми иголками дождя и в форточки заносило багряные кленовые листья, кружившиеся под потолком и мягко планировавшие на буфет, диван или кресло…
Жила наша коммуналка по неписаным законам цыганского табора. Впрочем, какие там законы! Все настолько смешалось (в доме Облонских) и приобрело такой иррациональный – сюрреалистический – отсвет, что даже наши бывшие не были разборчивыми, сдабривали французскую речь непечатным русским словцом и самые изысканные по своим манерам, утонченно воспитанные из них не брезговали воровским жаргоном, позволявшим сказать: жили мы по понятиям.
Глава первая
Дверь в конце коридора; побаивались и уважали
Поэтому чистить ботинки в коридоре у нас не просто запрещалось, но считалось западло. Это словцо тоже было не из нашего лексикона, но мы им пользовались – и пользовались с известным намеком, косясь на обитую драной клеенкой, изрезанную ножом дверь в конце коридора, как будто исходило словцо не от нас, а от нашего соседа, скрывавшегося за этой дверью. Его у нас все побаивались и уважали. Уважали за связи с подворотней – блатным миром, недаром наш участковый Емельяныч, бывая у нас, просил: «Вы за ним посматривайте. Он у вас если еще не жиган, то, во всяком случае, жиганенок». Поэтому Ксения Андриановна, концертмейстер филармонии, звала его не иначе, как Дракула или Синяя Борода.
– Слушайте, это же жуткий тип, настоящая Синяя Борода – он всех нас в один прекрасный день перережет, – сдавленным шепотом возвещала она после очередного визита Емельяныча, от ужаса округляя подведенные фиолетовым карандашом глаза.
– Да куда ему – он же еще молодой, – возражали ей.
– Молодой да ранний, – упрямствовала Ксения Андриановна и пользовалась случаем, чтобы лишний раз повторить: – Синяя Борода! Говорю вам, Синяя Борода! – Хотя никакой бороды у нашего соседа отродясь не было, и уж тем более – синей.
Наоборот, каждое утро он исправно брился перед осколком разбитого (плохая примета) зеркала, хранимым в мыльнице как величайшая драгоценность. Стригся же он у соседки Матрены Ивановны Бульбы, обладательницы ручной машинки, расчески, позаимствованной из банной парикмахерской, и портновских ножниц, коими она ловко обкарнывала слишком буйные кудри и дикие, растрепанные патлы.
Причем, стригся он коротко, до белобрысого ежика, и носил серьгу в ухе, хотя та же Ксения Андриановна пренебрежительно фыркала на это и за глаза ругала его за дурной тон.
По другой версии (мною не проверенной), носил не серьгу, а фиксу на зубе, поставленную нашим дантистом Слободаном Деспотом, сербом по национальности, чью фамилию предпочитали лишний раз не произносить, чтобы не возникали нежелательные ассоциации: фикса фиксой, но какие могут быть деспоты в союзе нерушимом республик свободных…
Но все-таки и Слободан, и Матрена Ивановна, и Ксения Андриановна не раз и с самой изысканной дикцией выговаривали, что чистить ботинки в коридоре – это именно западло. И не только потому, что после чистки (к счастью, не партийной) на весь коридор скипидарно воняло гуталином, но и потому, что коридор – так же, как и кухня с закопченными, засаленными примусами, и жуткая, пещерная, неандертальская, запиравшаяся на огромный ржавый крюк уборная (не путать с концертмейстерской уборной, где гримировалась Ксения Андриановна) были общественной или коммунальной собственностью – в отличие от комнатушек, почему-то называвшихся у нас квартирами.
О комнатушках каждый мог сказать: «Моя квартира», а о коридоре – нет, поскольку он в равной мере принадлежал всем. А кроме того, в коридоре висел телефон с огрызком карандаша на шнурке (все обои вокруг были исписаны телефонными номерами). И если звонили не тому, кто мимоходом брал трубку, то он, положив ее на круглый столик, стучал кулаком в дверь чужой квартиры: «Вас к телефону», или даже: «Вас к аппарату». И каждому было ясно, к какому именно аппарату его вызывают и что этот аппарат не какой-то неведомый и загадочный (мало ли на свете разных аппаратов), а вполне обычный, с крутящимся диском, циферками и буковками. Хотя буковки потом упразднили…
Словом, телефон.
И говорили по такому телефону – не взирая ни на какие протесты («Голубушка Матрена Ивановна, нельзя ли покороче? Я жду звонка из филармонии») – иногда часами. И только Синяя борода по телефону никогда не звонил, и ему не звонили, словно и это было западло.
Поэтому какие уж там ботинки – никто бы не потерпел запаха гуталина или ваксы, а что еще важнее – посягательства на коммунальную собственность, оберегаемую столь же ревниво, как и прочие завоевания пролетарской революции, отгремевшей совсем недавно, всего-то двадцать лет назад (а это не срок для истории). Из этого следует, что и время было довоенное – тридцатые годы, когда меня еще не было и в то же время я уже – был.