Школа бизнеса в деревне Упекше - Бежин Леонид Евгеньевич 8 стр.


А многие и сами рвутся на фронт, что уж вовсе не по воровским понятиям. Иными словами, западло. Так дворовый агитпроп изображал исчезновение Николая. Но была и другая версия. Многие высказывали догадку, что он тайком убежал через фронт к немцам (немцы были близко – приближались к Перхушкову). Убежал, чтобы избежать призыва и воевать на их стороне. Вернее, не на их, а на своей, ведь он же Браунпупс – немец. А куда еще он мог убежать? Не в подвале же прятаться и не на чердаке.

О Брауне спрашивал милиционер – не Емельяныч (того забрали на фронт), а совсем молоденький, почти подросток по имени Валериан. Но сказать ему ничего не могли – только отводили взгляд и пожимали плечами. Да и некому было говорить: половина нашей и двух соседних коммуналок ушла добровольцами. Даже ассирийцы заперли свои кабинки, оставив непроданными шнурки и баночки гуталина, и – ушли: раскидало их по разным фронтам.

Комнатушку Брауна в конце коридора опечатали, а потом вскрыли и вселили в нее старика-инвалида, стучавшего костылем и что-то клепавшего на ручном станке. Точнее, он сам вселился, никого особо не спрашивая. Вредный был старичок, прижимистый – что твой куркуль нераскулаченный. Мыла и спичек никому не давал (а если одалживал, то под расписку: вернуть с довеском), хотя у самого был целый склад.

Лучше бы вселили ангела, закрывающего лицо ладонями: оставалась бы хоть маленькая надежда. Надежда на возвращение Николая. Старичок же был – хуже самой смерти, такой, что и надежды никакой не осталось. Он прямо всем говорил, и говорил с удовольствием: «К немцам убег ваш Браун. На довольствие его там поставили. Воюет против нас. Скоро крест получит за старание».

И почти не скрывал, что и сам бы мечтал о таком довольствии и – если б не костыль, – убег бы к немцам.

* * *

Вот и вся история – если не Арбата (его история еще не написана), то, во всяком случае, фартового жигана Николая Брауна. Вряд ли спрятали его братки, пусть даже в это верить было бы легче, хоть и легкой веры не бывает. Но, скорее всего, перебежал он к немцам. Ведь и сам немец, и к тому же мать научила его немецкому. Читал и писал без словаря. По-русски писал с ошибками и кляксами, грязно, а по-немецки – чистенько и гладко, почти без ошибок. Значит, готовился…

К такому выводу под влиянием агитпропа пришел двор (а с ним и подворотня). И постепенно к нему же сползала, как подтаявший ледок к самому краю крыши, наша коммуналка. Хоть на агитпроп и не столь податливые, но сползали, скользя подошвами, и концертмейстер Ксения Андриановна, и зубной врач Слободан Деспот, и парикмахерша Матрена Ивановна, и другие, ютившиеся по правую и левую стороны длинного коридора.

Другой версии у нас не было, и приходилось как-то мириться с этой. Со многим приходится мириться, хотя поначалу мы о-го-го… противимся… выказываем свое упрямство и несговорчивость. Но на несговорчивых воду возят. Здесь бы и поставить точку, ан нет, у истории нашлось-таки продолжение.

У старичка, вселившегося в квартиру Николая, однажды углядели газету, которую тот не читал, а рвал на куски и подсовывал под сырые дрова, чтобы растопить печку. В газете же мелькнула фотография – до боли знакомое лицо то ли Николая Брауна, то ли кого-то на него похожего.

– А ну-ка, милейший, позвольте… дайте-ка сюда, – властно и высокомерно попросила Ксения Андриановна, с нетерпением шевеля пальцами протянутой руки – шевеля так, словно собиралась пробежать ими по клавишам.

Старичок нехотя дал. Ксения Андриановна надела очки, поднесла газету к глазам. Поднесла и тотчас воскликнула: «Он! Господи, он!» С фотографии на нее смотрел Николай Браун. В выцветшей гимнастерке, с непокрытой, стриженной ершиком головой (пилотка спрятана под ремень). С двумя медалями на левой стороне груди и орденом Красной Звезды – на правой.

Не было никаких сомнений, что это именно Николай.

Под фотографией же – набранный крупным шрифтом рассказ корреспондента о том, как наш Браун героически воевал, ходил в разведку, вместе с ротными лихими ребятами совершал отчаянные вылазки за языками. Пролезал ужом под колючей проволокой, переходил линию фронта по минным полям.

Своим воровским ножом укладывал рядком часовых, не успевавших даже охнуть – не то что вскинуть автомат и выстрелить.

Возвращался целым и невредимым, скалился перед медсестрами извечной своей шальной улыбкой. И сам же переводил все, о чем доставленные в штаб немцы сообщали на допросах. Сообщали или, по выражению тех же ротных, лаяли на своем собачьем языке.

Рассказывал корреспондент и о том, как в последнем бою под Берлином, отстреливаясь и матерно ругаясь, Николай пал смертью храбрых. Пуля попала ему прямо под сердце и прошла навылет.

Вот так он и погиб, коронованный вор в законе.

Впрочем, о ругани ничего сказано не было. Хотя эта подробность важна и весьма существенна, корреспондент о ней умолчал. Напоследок сказал лишь о том, что посмертно Браун был награжден вторым орденом Красной Звезды, но прицепить орден к гимнастерке ему уже не пришлось.

Что ж, мы дозвонились до редакции. Корреспондента того разыскали. Он вспомнил, как брал интервью у старшего лейтенанта по фамилии Браун, и еще привел подробности, не попавшие в заметку…

Значит, не спрятали его братки, нашего Николая, и не бежал он к немцам, а честно отвоевал свой срок – сначала в штрафбате, а затем – в разведроте. Теперь это установленный факт – если не для истории вообще, то для истории нашего двора.

И еще скажу напоследок. Николай Браун не дожил до Победы. Все в нашем дворе его жалеют: «Эх, не дожил, бедняга, совсем немного, всего-то чуть больше месяца». Я же думаю: отчасти, может быть, и хорошо, что не дожил. Время от Победы для него отсчитывается назад, в наше прошлое (для меня как историка это особенно важно), а оно с каждым годом проясняется, приобретает страдальческий, просветленный отсвет.

Вперед же пусть отсчитывают другие.

День старой одежды

«… тот, кто у себя дома в старом рваном пиджаке принимает вечность…»

Борис Поплавский

I

Есть у меня одна причуда. Я, собственно, весь соткан из причуд, их у меня множество, словно игральных карт в колоде, и каждая (не только оперные «Три карты! Три карты!») достойна внимания. Но одна из них – особенная, на редкость странная и даже эксцентричная. Во всяком случае, не все ее одобряют, а некоторые так и просто гнушаются мною из-за этой причуды.

Иного при виде ее так и резанет, словно бритвой по глазам (неспроста я упомянул эту самую бритву)…

Тем не менее я позволяю себе ее иметь, поскольку – закоренелый холостяк – живу один и потихоньку старею. По утрам нацеживаю настой маньчжурского гриба из банки с затянутым марлей горлышком, поливаю цветок, название которого уже и не помню.

И даже замечаю, что иногда разговариваю сам с собой.

Однако есть у меня работенка – не то чтобы репетиторствовать (хоть я и мог бы, поскольку друзья называют меня не иначе, как кладезь знаний), но обучать юные дарования… магии. Нет, нет, вы не подумайте: магии шахматной игры. Тут я мастак, граф Сен-Жермен (он-то наверняка выигрывал с седьмого хода). И стоит мне с шахматной доской под мышкой, погромыхивающей фигурами, выйти на бульвар, как все почитают за благо тихонько удалиться.

Удалиться, лишь бы избежать позора: сесть со мной за доску и проиграться вдрызг.

Чемпион бульваров, второй Капабланка или Алехин (если бы еще второй, а то ведь – двадцатый или тридцатый) – как себе не позволить иметь причуды. Их мне, может быть, и не хватает, и я себе в этом потворствую, даю поблажку: чуди, братец, чуди. Поблажкой же грех не воспользоваться, поскольку, увы, их не так уж много в нашей жизни, поблажек.

Вот я и пользуюсь: по первым и последним понедельникам месяца донашиваю старую одежду, скопившуюся у меня в гардеробе. Сам гардероб у меня тоже старый, рассохшийся, со скрипучими дверцами и вечно застревающими выдвижными ящиками (в детстве это было лучшее место, чтобы спрятаться от мамы, затаиться и до сладкого удушья надышаться нафталином). И висящая в нем одежда имеет вид заношенного тряпья.

Я бы отвез ее на дачу, как это принято в московских семьях (там всегда найдешь ватную телогрейку, фуражку без кокарды и резиновые сапоги), но дачи у меня нет: по суду оттяпали родственники. Хотел собрать мою старую одежонку, уложить в тюки и выбросить на помойку, чтобы ее растащили бомжи, но мне стало жалко.

Жалко не столько ее самой, сколько частички (пылинки) моего прошлого, да и меня самого, каким я был пять – десять – двадцать лет назад.

Между тем, приглядевшись, я обнаружил, что не такое уж это все тряпье. Некоторые свитера, кофты, костюмы вполне пригодны к носке – пусть даже на локотках они слегка трачены молью. Пригодны и даже способны бросить вызов моде, всегда склонной не столько изобрести что-то новое, сколько перетряхнуть старый гардероб.

И я решил: буду хотя бы два раза в месяц надевать и донашивать мою ветошь. Конечно, предварительно отдам ее заштопать, почистить, прогладить горячим утюгом (лучше всего чугунным) – словом, привести в божеский вид.

Я не замедлил этим занялся. Мне даже стало интересно, поскольку я смутно чувствовал, что старые одежды на нас неким образом влияют. Не просто придают что-то походке, жестам, манерам (заставляют в знак приветствия со старомодной учтивостью кланяться и приподнимать над головой шляпу), но таинственно воздействуют на нашу жизнь, открывают ее сокровенные тайны и меняют судьбу.

Словом, мне тоже захотелось выиграть с седьмого хода, захотелось воспарить, вознестись, взлететь…

II

На дворе стоял август, по утрам дождливый, облачный (тоска собачья), но ближе к вечеру – солнечный, с закатным заревом у горизонта, похожим на остывающую жаровню, и фиалковыми лоскутами неба.

В мой первый понедельник меня потянуло в нотный магазин, где я особенно часто и охотно бывал раньше, отдаваясь усладе завзятого меломана, и куда и теперь иногда заглядываю.

Заглядываю, хотя и без прежней охоты, а скорее так, по привычке.

Тут следует уточнить (и не без горького сожаления): тот магазин теперь торговал сантехникой – раковинами, бачками и унитазами, а от нотного остался лишь жалкий прилавок, втиснутый между штабелями коробок и ящиков.

Там, словно у древнего алтаря, священнодействовал сухонький, сгорбленный старичок, носивший потертую ермолку, гордившийся своими длинными, посеребренными сединой пейсами, засохшей розой в петлице и музыкальной фамилией – Малер. Но я все равно считал его прилавок если и не алтарем, то, во всяком случае, магазином и расписной потолок (парящие музы с лирами в руках), остатки лепнины, колонны, увитые гирляндами, относил к нему, не признавая никакого права на них новых владельцев.

Я благоговейно брал в руки и перелистывал партитуры Моцарта, Бетховена и Чайковского, сохранившие запах нотной печатни (поскольку их никто, кроме меня не перелистывал). Все прочее же старался не замечать и с презрением отворачивался от ненавистных уродов – фаянсовых бачков и унитазов.

Вот и сейчас я, не глядя по сторонам, пробрался к моему прилавку. Я поздоровался со старичком Малером (а заодно – с Моцартом, Бетховеном, Чайковским и музами на потолке, приветствовавшими меня звуками лиры) и купил ноты «Благородных и сентиментальных вальсов» Равеля. В другой день недели я наверняка не стал бы их покупать, но в этот день – День старой одежды – не мог не купить, поскольку… впрочем, чтобы это объяснить, следует начать издалека, с тех времен, когда мне только исполнилось четырнадцать лет.

С врученной мне наградой – книгой «Дети капитана Гранта» (за отличную учебу и примерное поведение) я перешел в седьмой класс. Родители были рады моим успехам, но при этом решили, что школьных занятий для меня явно недостаточно. По их мнению, я справляюсь с ними легко и у меня остается слишком много свободного времени.

Свободное же время, как и всякая форма свободы, в те годы считалось чем-то опасным, таящим некую угрозу, вызывающим подозрения. Сами они боялись свободного времени, поскольку не знали, что с ним делать (нашинковать и заквасить, как капусту, засолить, как огурцы, или пустить на моченые яблоки). И их преследовало смутное беспокойство, оттого что я, успевавший по всем предметам гораздо лучше, чем когда-то они, и в этом знании могу их опередить.

Поэтому у родителей возникла мысль, превратившаяся в стойкое убеждение (истинная убежденность тогда приравнивалась к подвигу), что меня надо дополнительно чему-то учить.

Учить, чтобы я зря не слонялся по двору, не лазал по чердакам и подвалам и не водился со всякой шпаной. Я пытался возразить, что чердаки и подвалы меня не влекут и со шпаной я и не думал водиться, поскольку настоящая шпана не каждого примет.

Но родители, напуганные всякими дурными примерами, меня не слушали. Для моего обучения они, хорошенько подумав и посоветовавшись со знающими людьми (самыми знающими считались наши соседи по коммунальной квартире – те, у кого был телевизор), выбрали музыку. Это казалось занятием особым, привилегированным (в отличие от шахмат, по своему дворовому статусу занимавших место рядом с картами и домино), а они всегда мечтали о привилегиях.

Но жизнь их этим не баловала, и мои родители надеялись: уж если не они, то хотя бы я…

Прежде всего они спросили меня, на каком инструменте я хотел бы играть. Я с уверенностью назвал баян – и не потому, что Кот Баян когда-то мне встречался в сказках. Мне казалось, что учиться музыке стоит лишь для того, чтобы играть в гостях или, как тогда говорилось, в компаниях. В гости же рояль или арфу не потащишь (да и смешно было бы тащить), а вот баян – в самый раз, пожалуйста.

Поэтому я упорно стоял за баян и ни на что прочее (остальные инструменты были для меня именно прочими) не соглашался.

Но однажды передо мной раскрылись волшебные свойства другого инструмента, стоявшего у наших соседок, сестер Алябьевых – Тамары Аркадьевны и Катерины Аркадьевны. Сухопарые, высокие, надменные, они носили длинные халаты, расшитые павлинами, курили папиросы и по утрам кропотливо пили кофе (вся наша квартира в отличие от них глушила чай). Телевизора у них не было, но зато в углу маленькой комнатушки стояло пианино, называемое ими почему-то роялем.

Сами они на нем почти не играли, но им очень хотелось, чтобы я им что-нибудь сыграл. Я сказал, что не умею, поскольку меня не учили. Но они не спешили со мной согласиться и ответили мне внушительным, упреждающим жестом, словно у них на этот счет было что-то припасено: мол, не спеши со своим неумением…

Они усадили меня на венский стул, стоявший перед роялем. Но им что-то не понравилось, они попросили меня привстать, подложили подушечку и какую-то толстую книгу (кажется, библию всех домохозяек – книгу о вкусной и здоровой пище) и снова усадили. Затем взяли за меня педаль и показали, какие клавиши нажимать: «Черную… черную… белую. Черную… черную… белую».

Я не знал, зачем это нужно, но послушался (все-таки я был в гостях) и стал нажимать, как показано. И вдруг из-под моих пальцев полились дивные звуки – «Лунная соната». Не чьих-нибудь пальцев, а – моих, со ссадинами, царапинами, сломанным ногтем: для меня это стало таким невероятным потрясением, что я забыл про баян и отныне заболел роялем.

III

Разумеется, обучение мне хотелось сразу начать с «Лунной сонаты». Но Тамара Аркадьевна, ставшая моей первой наставницей, затягиваясь папиросой, небрежно сказала, что там очень трудная третья часть (на этих словах она выпустила розовое колечко дыма) – мне не совладать (выпустила подряд два колечка). И усадила меня за этюды Черни, сонатины Клементи и прочий педагогический вздор, призванный подготовить неискушенного новичка, каким был я, к исполнению венских классиков.

Сколько времени уйдет на подготовку (такой вопрос я задал Тамаре Аркадьевне)? Она надменно уклонилась от ответа и лишь произнесла: «Милый, ты же поздно начал – в четырнадцать лет. Поэтому что нам с тобой время. Сколько уйдет – столько уйдет». Но, судя по ее лицу, на котором ответ все же угадывался – таился в глазах и уголках губ, это была вечность. Мне уже казалось, что последний этюд Черни (а он написал их несметное множество) я доучу на смертном одре. И маэстро, тронутый моим прилежанием, сам закроет мне глаза, уронив слезу на свои кружевные манжеты.

Назад Дальше