— Иди-ка ты со своей правдой, знаешь куда! Утром вот посмотрим, что с вами станется. Тоже мне, агитатор сыскался!
— Ну, как знаешь, а только опосля пеняй на себя, было бы тебе сказано. Почнем-ка, мужики, укладываться, а то с ним лясы точить — только время терять, опосля, может, еще и одумается. Ложитесь, как говорил, погрудней, а я накрывкой займусь. Когда уделаю, сам к вам полезу. Только уговор: мне посередке место оставьте. С краев кто-сь окажется, ночью местами поменяем, чтоб, значит, не обидно да не зябко было. Ну, почали, стало быть!
Мы начинаем послушно укладываться на зябкую зеленую хвою, застланную шинелями, в то время как Кандалакша, словно заботливый любящий отец, укрывает нас сверху оставшейся одеждой. Покончив с этим, он заваливает нас толстым слоем хвойника и готовится было сам присоединиться к нам, но, глянув напоследок еще раз на сиротливую фигуру строптивого Павло и проникнувшись к нему неподдельной острой жалостью, вновь пытается сломить его упрямство:
— Ну, вот что, паря! Хватит уж дурочку-то валять! Полезай давай в середку, ежели еще жизнь дорога. Рядом со мной будешь, и ничего с тобой не случится. Слово тебе даю.
— Сказал — не лягу, и не лягу! — упрямо твердит тот свое. — Чего прицепился, как репей?
— Да будет тебе его, Кандалакша, уговаривать-то! — слышится словно из-под земли приглушенный голос Полковника. — Дай ему там хорошего леща — мигом поумнеет. Не поможет, так еще я вылезу да добавлю. Сколько еще с таким дитем можно нянчиться? Такие только дрына и слушаются. А поумнеет, после сам спасибо скажет.
— Дай, дай ему там, Кандалакша! — доносятся поддерживающие Полковника голоса из-под зеленой копны, которая неожиданно оживает и начинает шевелиться.
Ободряемый дружными напутствиями, Кандалакша входит в свою роль и, изображая свирепость, зычно орет на приунывшего Павло:
— А ну, кому говорят, залазь в середку, а не то так трахну, что и маму забудешь! — Для острастки он даже довольно увесисто толкает Павло в загривок. — Лезь, говорят тебе, подобру, покуль не схлопотал!
Ощутив после этого явную растерянность и податливость упрямца, он бесцеремонно толкает его к ожившей копне, а затем попросту запихивает его под нее.
— Вот эдак-тось лучше будет, коль добра не разумеешь, — удовлетворенно бубнит Кандалакша, втискиваясь в копну рядом с ним.
— Еще кулаки в ход пускает! — огрызается Павло. — Тоже мне командир сыскался!
— Он сейчас командир и есть, уже успокоенно втолковывает ему Полковник. — Его затея — ему и командовать, Мы-то его команды выполняем. А ты чем лучше? Выходит, я не я — сам свинья! Да с тобой, как погляжу, иначе нельзя. Заботы о тебе же и той не принимаешь. Вот и приходится приводить тебя в чувство. Ну, а теперь, коли все в сборе, кончаем, мужики, разговоры и давайте спать. Утро вечера мудренее. Надеюсь, перетерпим до утра, а там видно будет.
Мы успокаиваемся и прекращаем разговоры. Плотно прижатые друг к другу и накрытые шинелями и толстым слоем хвойника, мы постепенно согреваемся и, разморенные желанным теплом, проваливаемся в необоримый, хотя и сторожкий, зыбкий сон. Ночью мы просыпаемся от каких-то диких криков и от отдельных, сухих и резких на колючем морозе, выстрелов и дробной трескотни автоматов. Разбуженные ими, мы все по команде Кандалакши разом меняемся местами, уступая крайним свои в середине, а сами занимаем их, далеко не выгодные, места. Долгой полярной ночи, кажется, не видно конца, и мы неоднократно проделываем эту процедуру, всякий раз заслышав отчаянные крики и выстрелы постовых.
Поднятые чуть свет криками и руганью полицаев, придавленные толстенным слоем хвойника и выпавшего за ночь сухого колючего снега, мы не без труда начинаем один за другим покидать свое спасительное, дымящееся теплым паром «медвежье логово». Свирепый холод тотчас же дает себя знать, и мы, едва разобравшись в распаренной одежде, поспешно напяливаем ее на себя.
— Ну как, все живы иль есть упокойники? — с добродушной ухмылкой справляется Кандалакша.
— Да, кажись, все живы, — отвечает за всех Полковник. — Спасибо, что надоумил. Кабы не ты, так, верно, некоторых бы и недосчитались. Ночью-то вот слышал, что творилось? Кой-кого постовые сами до смерти обогрели, а кое-кого и мороз усыпил, да так, что теперь уже не разбудишь. Без этого не обошлось!.. Вот оклемаемся малость, так наведем справки и обо всем разузнаем. А как там твой подопечный-то? Помалкивает, поди-ка, и даже спасибо не скажет?
— Да ладно уж, чего там! Молодой еще, вот и горячится да куролесит. Ничего, жизнь научит! Бог даст, поумнеет еще с годами-то.
В сером предрассветном сумраке мы более основательно знакомимся с обстановкой, пристально разглядывая вырубку и подмеченные еще ночью загадочные, смахивающие на юрты сооружения, оказавшиеся не чем иным, как круглыми фанерными палатками, предназначенными для жилья и теперь обживаемые конвоем.
— Неужели же здесь вот и жить и околевать придется? — слышится чей-то тоскливый голос. — Ведь ни бараков же, ни колючки даже и той нет! Всего-то-навсего две-три палатки, да и те немцы сами позанимали. Да и делать-то здесь, в этакой глухомани, кажись, совсем нечего. Можа, мы здесь временно остановились и опосля нас дале куда погонят? Как, мужики, думаете?
— Как же, разевай рот шире! — обрезают его трезвые рассудительные голоса. — Так вот тебя отсюда и погонят! Нет, поживешь и здесь. Чем это тебе не место для жилья? А что касается бараков этих самых, проволоки да работы, так не изволь беспокоиться: нет — так будут. Сам же вот своими руками и жилье поставишь, и колючку вокруг натянешь.
Словно в подтверждение этих слов нас, даже не покормив, вскоре выстраивают и распределяют по работам. И в то время, как одни из нас очищают площадь вырубки от пней, завалов и снега, другие приступают к сборке и установке круглых фанерных бункеров-палаток (таких же, которые занимают немцы), остальные под неусыпным наблюдением конвоиров начинают устанавливать столбы ограждений и обносить территорию будущего лагеря колючей проволокой, отсутствию которой мы совсем недавно так удивлялись.
— Тосковали очень! — напоминают умудренные трезвенники. — Вот вам и жилье, и проволока. Убедились теперь, где жить станем?
Сомнений больше не остается. Мы сами своими же руками обносим себя двумя рядами колючей проволоки, отгораживаясь от внешнего мира и свободы. И есть в этой нашей работе что-то столь горестное и унизительное для всех нас и вообще для человека, что мы приходим в подлинное отчаяние и окончательно падаем духом.
— Эх! — жалуемся мы на свою судьбу. — Ведь это надо же, сами себя от людей хороним! Делай теперь здесь с нами, что заблагорассудится, — полная воля фашистам!
— Да что говорить? Они теперь отыграются на нас за свой позор, — намекая на бесславное поведение конвойной команды «Гинденбурга», подтверждает Полковник. — Хорошего нам тут ждать нечего. По всему видно, своего бесчестья они нам не простят. Уже по нонешней ночи можно судить, как они намерены с нами расправляться.
А немцы, похоже, задались целью закончить работы по устройству нового лагеря не позже как к вечеру и теперь прямо-таки выходят из себя, подгоняя и избивая замешкавшихся и не спуская с нас глаз. Мы буквально валимся с ног, и только опасение оказаться покалеченными придает нам сил и не позволяет упасть в снег. Многие не вынесли бешеного темпа и злющего холода. То тут, то там мы обнаруживаем полузанесенные снегом окоченевшие трупы наших соотечественников, не выдержавших стужи, а то и просто пристреленных конвоем за попытку подойти к его кострам.
Результаты наших непомерных усилий не заставили сказаться. К исходу дня площадь вырубки была надежно опоясана со всех сторон высокими проволочными ограждениями, четко обозначившими границы нашего лесного лагеря, а на очищенных от снега и пней участках красовалось несколько новых, таких же круглых приземистых фанерных палаток, что у конвоя. Неоднократно пересчитав, немцы в них нас и расселили.
Мне невероятно посчастливилось. В нашу палатку, пятую по счету, немцы водворили восьмерых людей, которые вместе со мной прошли не один лагерь и которые хорошо знали один другого. Разнообразие привычек, возрастов и профессий не мешает нашей девятке оставаться сплоченным коллективом и держаться в определенной степени особняком от остальных сожителей. По прозвищам и именам нас можно без особого труда разбить на две группы.
Первую группу — из шести человек — возглавляет приземистый и смахивающий на лешего Яшка-колдун, довольно дряхлое, заросшее волосами существо с острым взглядом, зубами наподобие волчьих клыков и непроницаемым для нас прошлым. Задолго до войны «подчистую» снятый с учета по старости, в плену он оказался по явному недоразумению. За умение толковать сны и предрекать несчастья мы побаиваемся его, не оказывая ему особого почтения.
Вторым следует флегматичный, ненамного отставший от него в летах Папа Римский, до комизма простодушный, положившийся на судьбу пчеловод из Поволжья, наделенный рыхлым телосложением и отмеченный исключительным в своем роде пучеглазием.
К ним примыкает устрашающего роста, а в действительности безобидный карельский лесоруб Кандалакша, согнутый от хронического недоедания и потому питающий особое пристрастие к теплу и кулинарии.
О сравнительно молодом, средних лет уроженце загадочной Даурии, сохранившем воинскую подтянутость Полковнике мы знаем ничтожно мало. Разве лишь то, что, скупой на слова, он предприимчив в действиях и слывет у всех за надежного товарища.
Неприметно-молчаливого и зачахшего в неволе Лешку из-под Вятских Полян мы именуем Порченым. Неотступная тоска по земле и дому не покидает его даже во сне, и в минуты отчаяния он как нельзя лучше оправдывает присвоенную ему кличку.
Возрастную лестницу этой группы завершает самый молодой из нас, а потому не в меру озорной киномеханик Павло, прозванный за безудержный язык Радио. Его жизнерадостность, которую не мог убить даже плен, доставляет нам изрядное беспокойство, и от неприятностей его спасают лишь снисходительность к летам и покровительство Осокина.
Все эти люди утратили в плену имена и фамилии, получив взамен меткие прозвища. В нашем положении редко кому удалось сохранить собственные имена, да, впрочем, мало кто и дорожил ими. Куда удобней скрываться под кличкой, ничего не объясняющей и ни к чему не обязывающей. В плену она служит своего рода защитой, и потому никто из нас не протестовал против самых неожиданных эпитетов и прозвищ, весьма охотно на них откликаясь.
Во вторую группу (она состоит из трех человек) входят те, кому прозвище не помешало сохранить и свою фамилию.
Прежде всего, это нимало не ослабевший и завидно сохранившийся в плену Жилин. Он — единственный из девятки, кого мы явно недолюбливаем. Не брезгуя всякого рода сомнительными сделками и ловкими комбинациями, кряжистый и жилистый Козьма смахивал скорее на крепкого кулака, нежели на рядового пленного. Его метко окрестили Жилой, он — себялюбив, жаден и глубоко безразличен ко всему, что не затрагивает его личных интересов. Неудивительно, что имя и фамилия его, не говоря о прозвище (как говорится, нарочно не придумаешь), казались словно пришитыми к нему и как нельзя лучше характеризовали его натуру и кулацкие повадки.
Явной противоположностью ему является Андрей Осокин, незаурядные способности которого нигде не дают ему затеряться и широко известны всему лагерю. Не отличающийся здоровьем и мобилизованный на фронт в силу чрезвычайных обстоятельств, он пользуется особой неприязнью конвоя, но, полуживой от истощения и побоев, Андрей наперекор всему остается в живых, приводя в изумление даже немцев. Ко всему этому, он не только не падает духом, но находит силы поддерживать других, разгоняя общее уныние, вселяя в товарищей по несчастью огонь надежды и ободряя малодушных. Безупречный в дружбе и непримиримый к врагам, он служит для нас образцом стойкости и подлинного мужества, вызывая невольное уважение и желание подражать. Сын потомственного кузнеца, он не без улыбки вспоминает:
— Отец и меня в кузнецы метил, но присмотрелся как-то, покачал сокрушенно головой и говорит: «Больно уж жидок! В кого только уродился? Семья — что на подбор, вся рослая и кряжистая, один ты — что сморчок. Нет, кузнеца, как погляжу, из тебя не выйдет. Ну-к, что ж! Не всем кузнецами быть. Пущай и учитель в роду заведется: кому-то надо ж и кузнечат учить». Так вот и стал учителем. Поглядел бы вот он теперь-то на меня. Удивился бы, наверное, ужасно и даже глазам своим не поверил: «Такой дохлый, одна кожа да кости только и остались, а вот поди ж ты — живет ведь и тянет. Откуда только силы-то берутся?» Я иной раз и сам-то себе удивляюсь: откуда это во мне такая неистребимая живучесть, уж не от той ли отцовской же закваски?
Наше глубокое уважение к нему отнюдь не помешало нам, хотя и беззлобно, наградить его титулом Доходяги, как нельзя лучше подчеркивающим его потрясающую худобу.
Последним в этой категории иду я — житель далекого лесного Прикамья, одинаково известный в палатке как под истинной фамилией, так и по присвоенному мне далеко не лестному и пренебрежительному прозвищу Писарь, чему, видимо, немало способствовала моя укоренившаяся привычка подбирать всякий клочок бумаги и вечно что-нибудь на нем тайком записывать.
Это все, что мы один о другом знаем. Об остальных обитателях палатки мы не знаем и этого.
Новоселье, однако, не очень-то обрадовало нас. Осмотрев уже в сумерках и при открытых дверях свое новое пристанище, мы находим его далеко не комфортабельным. С промерзшим, покрытым нерастаявшим снегом земляным полом, одним-единственным крохотным оконцем, с переделанной в печку железной бочкой посредине, общей, приподнятой менее чем на полметра над полом лежанкой, устроенной вокруг печки, и тонкими, закуржавевшими от мороза фанерными стенками, — новое прибежище оставляло желать много лучшего и производило самое тягостное впечатление.
— Вот в какой конуре, выходит, зимовать-то приведется, — резюмирует кто-то. — Не рассчитывали мы на этакие «хоромы».
Вымотанные за день изнурительной работой, не кормленные вторые сутки, мы, еле держась от голода и усталости на ногах, готовы впасть в подлинное отчаяние. Спасает положение Кандалакша, неистовый поклонник огня и тепла. Натаскав строительных отходов, он усиленно возится с примитивной печкой, и когда в ней вспыхивает, наконец, робкий огонек и она начинает выделять первое желанное тепло, мы приходим в себя и несколько ободряемся. А очухавшись, вновь возвращаемся к вопросу о целях нашей переброски в Финляндию.
— Для чего это они нас сюда завезли? Что мы здесь будем делать и что, наконец, нас здесь ожидает?
— Для чего в лес завозят? Ясно, что на лесозаготовки! Для чего еще больше-то? — склоняется к разгадке большинство, вызывая, однако, возражение некоторых и оставляя тем самым вопрос нерешенным. Разрешить его берется Полковник.
— Дайте срок, мужики, — с уверенностью заявляет он, — не я буду, если не узнаю все толком!
И надо признаться, что свое обещание он выполнил в самый короткий срок. На другой день утром он вдруг бесследно исчезает из виду и, появившись только вечером, как бы невзначай роняет:
— Могу сообщить некоторые новости. Слушать будете?
— Давай, давай! Чего там? — галдим мы, приподнимаясь с мест.
— Особенного-то, между прочим, ничего и нет, — тянет он, разжигая наше любопытство. — Был сегодня на работе за проволокой, в полкилометре отсюда. Там, оказывается, какой-то бельгийский лагерь находится, а рядом железнодорожная узкоколейка прокладывается. Похоже, что не миновать нам ее строить. Что вы на этот счет скажете?
Не отвечая ему, мы долго размышляем над услышанным. Да и было над чем задуматься! Большинство из нас рассчитывало на что угодно, только не на строительство дороги, мысль о которой ни одному из нас ни разу даже в голову не приходила.
— В общем, хорошего предвидится мало, — не дождавшись ответа, заключает Полковник сам. — Дороги известно как строятся.
— А, может, ничего страшного и нет, — наивно пытается найти подтверждение своим сомнительным надеждам лесоруб. — Работа не страшна, голодом бы вот не морили да спать тепло было.
— Рано радуешься, — хрипит из закутка Колдун. — Дорога эта еще покажет себя. Не рад будешь!
— Верно! — поддерживает его заморенный, весь высохший от голода Осокин. — Хорошего от дороги нам ждать нечего.