Там, в Финляндии - Климин Михаил Александрович 6 стр.


— Захрипел репродуктор, а говорили — спортился.

— Проснулось чадо! Теперь до вечера не уймется.

На Павло эти нелестные реплики не производят ни малейшего впечатления.

— Поговорите у меня! — парирует он. — Выгоню вот на зарядку — мигом отрезвитесь!

Выведенные из терпения, мы грозимся:

— Смотри, как бы тебе вот зарядку не сделали! Что-то уж напрашиваешься очень.

Раздражение наше столь велико, что мы почти не владеем собой. Павло благоразумно смолкает, и в палатке снова воцаряется тишина. Из оцепенения нас выводит крик полицая.

— Подъ-е-ем!.. — разносится по лагерю его зычный голос.

Недвижные до этого копны тряпья приходят в движение и начинают подавать признаки жизни. Нам предстоит нелегкая задача. Спасаясь от холода, мы закутывались в тряпье с тщательностью, с которой мать пеленает ребенка, и теперь нам требовалось немало сил и времени, чтобы из этих «пеленок» выпутаться. Следуя примеру других, я делаю неловкую попытку освободиться от грузного хлама, но лишь больше в нем запутываюсь. В образовавшиеся щели, словно вода в пробоины корабля, тотчас же устремляются струи острого ледяного холода.

Яростные удары уже до основания сотрясают палатку:

— Подъ-е-ем!.. — надрывается полицай у входа.

Медлить больше нельзя, и мы переходим к более энергичным действиям. Когда удается освободить руки, дело начинается подвигаться быстрей. Еще несколько усилий — и мы отбрасываем тряпье в сторону. Холод в палатке сразу же дает себя знать. Превозмогая боль, с поспешностью, напоминающей подъем по тревоге, мы начинаем на ощупь лихорадочно натягивать на себя бумажное белье, полуистлевшие мешки, тысячу раз латанное обмундирование, все, чем только располагаем. Палатка наполняется усиленной возней, глухим сопением и привычным стуком деревянных колодок. Не обходится при этом и без ругани, к которой мы прибегаем, обнаружив неожиданное исчезновение в темноте портянок или какой иной принадлежности нашего туалета, только что бывших под рукой. И вот в этот момент, когда от холода у нас не попадает зуб на зуб и все наши помыслы сводятся к тому, чтобы согреться, откуда-то из темноты снова доносится неугомонный голос Павло-Радио:

— Дверь бы приоткрыть надо. Жарища — дышать нечем!

Нам не до шуток, и мы не выносим их. Доведенные голодом и истязаниями до отчаяния, мы отвыкли от них, и теперь они вызывают в нас неистовое дикое бешенство. На явную издевку Павло палатка отвечает гробовым и ничего хорошего не предвещающим молчанием. Бес озорства не оставляет Павло в покое.

— Проветрите, говорю, баню! — меняет он тон на требовательный. — Задохнуться в ней, что ли?

Терпению нашему приходит конец.

— Вот заноза! — негодуем мы. — Один всех изводит!

— Неймется черту! Не иначе как ребра отбивных просят.

— Дали бы ему там по шее! Может, заглохнет, перестанет хрипеть.

Павло не унимается. Выждав, когда шум несколько поутихнет, он с возмутительной наглостью принимается за прежнее.

— Вам же, олухам, добра желаю. Того и гляди, ноги протянете. Колдун, открой, прошу, дверь — у порога сидишь.

Не помня себя от бешенства, мы обрушиваемся с бранью на неугомонного проказника. Поощряемые одобрительными напутствиями, несколько человек ползут к нему, но, к общей досаде, не находят его на месте. Павло неуловим и неизменно ускользает от правосудия. Его торжествующий смех слышится уже за палаткой. Мы отвечаем на него бессильным ревом разъяренного зверя, и палатка гудит, словно потревоженный улей. Склонность неунывающего Павло к озорству и высмеиванию не отвечает настроениям палатки и служит постоянным источником нашей раздражительности. Мы давно собираемся положить конец его неиссякаемым проделкам, и только неизменное заступничество Осокина спасает Павло.

— Оставьте вы его! — увещевает он. — Мешает он вам? Да пусть себе тарахтит вволю! Хвалить надо, что сам духом не падает и нам не дает.

К дракам Осокин непримирим и прилагает все усилия к их искоренению.

— Ветром самих шатает, а кулаки все чешутся. Себя бы пожалели! — убеждает он драчунов. — Немцам только того и надо, чтобы мы последних сил лишились, а вы их сами на драки изводите. Ну, изобьете его… Легче вам оттого станет?

Его доводы оказывают свое действие, и мы оставляем Павло в покое. Убедившись, что опасность миновала и что ему ничто не угрожает, он безнаказанно появляется в палатке и, как ни в чем не бывало, пробирается на свое место.

Теперь никто не обращает на него внимания. Злоба улеглась, и занятые приготовлениями к «чаю», мы забываем о недавней вспышке ненависти к Павло.

Отыскивая впотьмах котелок, я встречаюсь с рукой Андрея.

— Захвати на меня, — протягивает он консервную банку, заменяющую ему котелок, и виновато поясняет: — Полежу еще до построения малость.

Помня о нанесенных ему ночью побоях, я с беспокойством ощупываю товарища.

— Не выдержать тебе сегодня…

— Ничего, разомнусь на работе, — стоически бодрится он.

Подготовив посуду, палатка успокаивается. В ожидании кипятка мы, корчась от холода, молча жмемся один к другому и, когда от кухни доносится команда: «Пятая, за чаем!», кряхтя и охая, поднимаемся с мест и, звякая посудой, направляемся к выходу. Настоянный на обыкновенной луговой траве кипяток мы, обрадованные возможностью согреться, выпиваем с жадностью, захлебываясь и обжигаясь. Кипяток — единственное, что мы получаем перед выходом на трассу. Хлеб и баланду из гемюзы[8] нам выдают только вечером по возвращении с работы.

Покончив с «чаем», мы собираемся в груду и молча прислушиваемся к возне, затеянной в темноте Кандалакшей. Неведомо где и как разжившись дровами и горячим углем, он старательно хлопочет над холодной безжизненной печкой. С терпеливой надеждой мы наблюдаем, как он усердно раздувает тлеющие угли, как от его усилий зарождается, наконец, робкий беспомощный огонек, как огонек этот, перепрыгнув затем на растопку, разбегается по ней огненными змейками и, неожиданно осмелев, с воем набрасывается на подсунутую бересту, разгоняя окружающий мрак и искрясь в куржевине, проступившей на стенах.

— Ну, вот!.. — удовлетворенно выдыхает Кандалакша. — Набирайтесь, мужики, тепла, все малость повеселей будет. А то ночью назяблись да опять — на стужу.

Не заставляя себя ждать, мы торопливо сползаем с насиженных мест и, плотным кольцом окружив печку, застываем в тупой неподвижности. Из оцепенения нас выводит дядя Вася, приятель Андрея из соседней палатки.

— Э, да они тут никак огоньком разжились! — распахнув дверь и заглядывая к нам, шумно басит он, изумляясь. — Ну, ничего не попишешь, придется, видно, и мне завернуть к теще на блины да погреться.

— Заходи, заходи! Тепла и на тебя хватит — потеснимся, — услужливо размыкаем мы круг, освобождая ему место.

— Ну, как тут у вас? Все живы?

— Дышим помалу. Что с нами сделается? Попривыкли уж ко всему, кажется, — храбрится, приосаниваясь, палатка.

— Счастливо отделались! — резюмирует посетитель. — Из лагеря-то за ночь не одного покойника за проволоку выволокли, а изувеченными, так почитай, весь ревир[9] забит.

— Какая это их муха ночью укусила, что они так взбесились?

— Да вы что, лопухи этакие, так-таки ничего и не знаете, что ли?

— А что это такое мы, лопухи, знать должны? — послышались в ответ обидчивые голоса. — Это, может, вам какие параши[10] сороки на хвосте приносят, а к нам вот так ни одна еще не залетала.

— Ну, коли на то пошло, тогда считайте такой сорокой меня. Я не обидчивый, а только за этакую новость, что сейчас принес, можно не только лопуха и сороку запросто проглотить, но даже и на затяжку не поскупиться.

— Тогда не тяни резину, выкладывай, с чем пришел!

— А с тем, братцы вы мои дорогие, что наши немцев под Сталинградом прихлопнули! До всех дошло или еще повторить требуется?

— Ври, да не завирайся! Так вот мы тебе и поверили…

— Как это — прихлопнули? Не муха ведь чай какая, а отборные войска у них там, под Сталинградом-то.

— А вот так и прихлопнули! Нет больше, мил друг, ударных немецких войск под Сталинградом. Были — да все вышли. Немцы трубят, что дрались до последнего солдата, все до одного-де полегли и оружия-де не сложили, да только это чистая брехня. Окружили их там наши, больше половины перемолотили, а остальные сами в плен посдавались. Даже сам Паулюс, что командовал теми войсками, и тот со всем своим штабом сдался. Все это нам достоверно известно. Головой за все ручаюсь! Неспроста по всей Германии траур объявлен, да вот и у нас, в лагере за проволокой, уже траурные флаги повысовывали. Погонят на работу — сами увидите. Вот вам моя параша! А теперь дайте хоть затянуться, в самом деле… Не задаром же старался! Да и неужто не заслужил?

— Вот оно что!.. — встрепенувшись, приподнимается с лежанки совершенно обессилевший и словно просвечивающий Осокин. — Неужто покончили с гадами под Сталинградом? Да тебе, знаю, верить можно. Зря трепаться не будешь. Выходит, правда! Вот теперь и понятно, почему они ночью-то взбесились: на нас, пленных, свое поражение вымещали. Вот это новость так новость! Целебней всякого лекарства, право!.. Да за такую и пострадать и стерпеть что угодно можно! Ведь это же — залог и начало нашей будущей победы! Вот это что такое! Настоящим праздником ты нам, Василий, сегодня день-то сделал! Мужики, да дайте же ему кто-нибудь затянуться! Пусть хлебнет малость. А, хотя ладно! Козьма, отсыпь ему за мой счет на закурку. Вечером хлебом рассчитаюсь.

— Ну, нет, так не пойдет! За твою пайку, Андрей, я раскуриваться не собираюсь. За кого это ты меня принимаешь? Ведь сам еле жив, чтобы хлебом швыряться. Обидно даже слышать от тебя такое, а еще другом почитаешься.

— Да за такую парашу можно бы тебе, Козьма, сегодня и без мены обойтись и на закурку выделить, — предлагает кто-то из присутствующих. — Не обеднеешь, чать.

— Вот ты и обойдись, да только своим, а не моим! — невозмутимо отрезает Козьма, снова пряча вытащенный было кисет.

— Ну и Жила же ты, в самом деле, Козьма! — посыпались негодующие голоса. — Настоящая Жила и есть! Не обеднел бы, ежели по такому случаю на закурку без обмена отсыпал.

— Вот и отсыпайте, а меня тут неча агитировать. Не маленький — сам знаю, как жить надо! Давно научен!

— Ну и подавись, чертова Жила! — не выдержав, срывается внезапно Полковник. — Держи, дядя Вася! Может, разика два еще и затянешься.

С жадностью затянувшись предложенным окурком и мгновенно повеселев, гость раскланивается и направляется к выходу.

— Ну, спасибо! Ублажили! Все повеселей теперь на холоду стоять будет.

— Да чего там! — кричим мы ему вдогонку. — Это нам тебе спасибо-то говорить надо. Впервые еще такую-то вот парашу слышим. Так что заходи почаще да приноси еще что, в том же роде.

— Спасибо за приглашение. А что касаемо параш, то о них не беспокойтесь. После Сталинградского побоища они теперь как из решета посыплются — успевай только подхватывай.

После ухода дяди Васи мы долго не можем прийти в себя, долго не можем успокоиться. Узнав поистине потрясающие новости, взбудораженная палатка гудит и готова едва ли не взорваться от оглушительных криков и нескончаемых словопрений. И только явно выдохнувшись под конец, она снова погружается в сторожкое молчание, а ее взбудораженные обитатели — в самые радужные надежды. С облегчением опускается на свое ложе и возбужденный Андрей, и уже до самого выхода на плац с его измученного лица не сходит счастливая и радостная улыбка.

В таком вот блаженном состоянии мы пребываем до тех пор, пока жестокая реальность вновь и самым решительным образом не дает знать о себе. Расстаться с теплом и радужными мыслями у нас не хватает воли даже после свистка, напоминающего о построении.

— Успеем выйти, — оттягиваем мы неприятную минуту, — все равно до света стоять на плацу.

Первым приходит в себя Папа Римский.

— Выходить бы, мужики, надо. А?.. — нерешительно напоминает он. — Того гляди, плетей схватим, право!

Он вопросительно всматривается в наши полуосвещенные лица и, не дождавшись ответа, покорно смолкает. По лагерю снова разносится назойливая трель свистка.

— Эх! Что серпом по шее, сверчок этот, — уныло сетует Лешка. — Опять на целый день под палку. Да еще на холоду настоишься досыта перед этим.

Наше отсутствие на плацу не остается незамеченным. Энергичным пинком распахнув дверь, в палатку вваливается окутанный морозным паром Гришка-полицай. Его появление не является для нас неожиданностью. Мы давно привыкли к подобным визитам, и они не производят на нас особого впечатления.

— Вас, гады, свисток не касается? — зловеще цедит сквозь зубы Гришка. — Не касается, вас спрашиваю?

Не дожидаясь ответа, он пускает в ход плеть. Спасаясь от ударов, мы кидаемся к выходу и спешим протиснуться в дверь. В одну минуту палатка пустеет. Снаружи еще ничто не напоминает о рассвете. Над лагерем по-прежнему висит густая темнота, и в черном стылом небе над головой пылают необычно яркие крупные звезды. На горьком опыте зная, что всякое отступление от заведенного порядка немедля карается нещадными побоями, мы расползаемся по плацу и спешим заблаговременно занять места в командах. Выстоять на морозе нам предстоит не менее получаса. Ежась от холода и постукивая деревянными колодками, ожидаем мы появления конвоя. Мучительно долгими кажутся эти минуты ожидания. Медленно идет рассвет. В сером полумраке все отчетливей вырисовываются бесформенные копны засыпанных снегом палаток. Наконец слышится скрип открываемых ворот.

— К кому-то угодим ноне? — гадает вслух Яшка. — Не дай бог, ежели к Девочке, а не то к Черному иль Могиле. Эти дадут жизни-и-и!.. Все мозги повышибают.

Нам не нужно пояснять, о ком идет речь. Каждому из нас хорошо известны по присвоенным нами же прозвищам самые изощренные садисты и безудержные матерые убийцы из числа конвоиров, спасающихся за спинами пленных от фронта и потому отличающихся при выслуживании особым рвением, изуверством и свирепостью. Это — женоподобный паныч Девочка, демонически-жгучий Черный унтер, бывший мясник ефрейтор Могила, а также смахивающий на обезьяну штатный заправщик карбидных ламп Карбидчик, белобрысый отпрыск некоего юнкерского рода Белый, только что воспроизведенный в унтеры, а посему особо усердствующий в истязаниях перед начальством, и весьма оправдывающий свое прозвище Бомбило. Все они и многие другие, им подобные, не только жестко следовали инструкциям по обращению с военнопленными, но весьма своеобразно трактовали их и усердно претворяли в жизнь. Они были способны каждую минуту и по любому поводу, а зачастую и без него, не задумываясь, изувечить, а не то и запросто забить насмерть любого из нас. Одно только упоминание о них невольно приводит нас в содрогание.

— Каркай, каркай давай! Как раз накаркаешь! — боязливо ежась, обрывает Колдуна Лешка.

Слышатся мерные шаги конвоя и позвякивание снаряжения. В десяти метрах от нас немцы приставляют по команде ногу и по команде же расходятся. Перед нами останавливается миловидный, смахивающий более на переодетую девушку, нежели на конвоира, немчик с невинными голубыми глазами, нежным девственным румянцем и застенчивой улыбкой на лице. Это Девочка — неумолимый и изобретательный в истязаниях лагерный садист, не брезгующий собственноручными порками пленных и не пропускающий ни одной из них.

— Хоть бы пронесло!.. — шепчет побелевшими губами Лешка.

Мы затаиваем дыхание. Потоптавшись в нерешительности на месте и обведя взглядом выстроенные команды, Девочка в сопровождении нескольких конвоиров подходит к нам.

— Майне коммандо… — мелодичным девичьим голоском утверждает он свой окончательный выбор и, со свойственной ему подкупающей обворожительной улыбкой, добавляет: — Зер гут! Прима коммандо![11]

— А все Яшка! Накаркал проклятый Колдун! — злобно шипит сзади Лешка. — Ну, держитесь теперь, мужики! Будет нам сегодня! Это уж как есть!

Назад Дальше