И не обед дорог, не стакан водки дорог, — что обед и водка? — честь дорога: в гостях все были у хозяина, у Мирона Евстигнеича.
За первый стол садятся самые почетные. Мирон Евстигнеич сам приходит пригубить рюмку. Он с шуткой, с прибауткой угощает:
— Пей, ребята, в божью славу, в тук да сало, в буйну голову — вам испить, вам и силушки копить.
— А тебе, Евстигнеич, и силушку и богатство.
— Спасет Христос. Пейте на здоровье.
И пьют, и едят, и славят благодетеля. Выходят после из живописной, лица у всех будто лаком покрыты, и уже издали хозяйским окнам кланяются.
А у хозяина в хоромах просторных пир горой прёт. Уже подрумянились все. Румяные сдобные купчихи хохотом хохочут. Вот он, Мирон-то Евстигнеич, прямо с ножом к горлу:
— Дарья Тимофеевна. Заморского-то? Настасья Ивановна! Что ж ты не пригубила? Покорнейше прошу… У меня чтоб без отказу. Нельзя. Раз в году и выпить не грех… А ты — будет тебе. Э-э, что ты силу-то оставила? Уж пить так до дна пить. Пейте-кушайте, покорнейше прошу.
— Больше невмоготу, Мирон Евстигнеич! Вдосталь.
— Вдосталь? А пуп трещит?
— Не только трещит — лопнет сейчас…
— А ну, я послушаю, трещит ли.
И ухом лезет слушать под хохот всеобщий да пьяный. Как тут откажешься? Известно, балясник.
А за торфяными кучами, на широкой поляне, уже сходится народ — парни, мужики, мальчишки, на побоище на кулачное. Уже мальчишки ярятся, сучат кулаками, орут звонко: «давай, давай, давай!» На это побоище — на покровское — сходится народ из десяти ближних деревень. Тулупы, пиджаки, чапаны, рукавицы, сапоги, лапти, бороды, шапки, — столько напёрло, глазом не окинешь. Ребятишки уже схватились. Деревенских больше, но заводские ловчее и бойче — раз! раз! раз! — гляди, деревенские дрогнули, к лесу подрали. «Давай, давай!» Вот выскочил деревенский, чуть побольше-раз! раз! — остановил заводских.
Схватились, заводские драла… Вот и пареньки ввязались. Задорный, дразнящий шум повис в воздухе. Видать, все затомились.
— Эх, схватиться бы.
— Да чаво ж там? Сказать бы надо.
— Где Палач-то? Пошел бы, сказал.
— Чего народ зря томится?
— Эй, Микишка, сходи, скажи. Народ ждет.
И все — и деревенские и заводские — кричат:
— Сходи, Микиша!
Микиша, вытулив спину, идет к белому дому — сказать хозяину, что народ ждет его, — без хозяина нет обыка зачинать покровские бои.
А мальчишки да пареньки-заводилы носятся лихо. «Давай, давай, давай!»
Меркнет короткий осенний день, вот-вот тусклое солнышко зацепит за дальний лес, — только тогда выходит Мирон Евстигнеич на поляну. Пьяненькие гости идут с ним — здесь и щупленький Перегудкин, и столбина Храпунов, и два брата Фомины, и Сергей Иваныч Сахаров. А баб нет, — непристойно бабам драки смотреть да брань слушать. Каркуновские грудятся вместе. Палач с ними — на целую голову всех выше. Гулом довольным встречают они хозяина. И, чу! яростнее закричали ребята: «Давай, давай, давай!»
— Что ж, начинать бы надо, — сказал Мирон Евстигнеич, раскланиваясь с толпой.
— Вас ждем, ваше степенство.
— Без вас драка не в драку.
— Э, да ныне деревенских невпрогляд.
— Много пришло.
— Грозят, какую-то закуску для нас привели.
— Какую закуску?
— Не сказывают.
— А ну, посмотрим… Что ж, ребята, валите. Цыганок-то новенький здесь что ль? A-а, здесь. Ну, что ж, ты и начни. Погляжу я, какой ты в настоящей драке.
Цыганок обеими руками поправил шапку и решительно пошел к дерущимся парням. Каркуновские повалили толпой за ним. Ага, к деревенщина заметила — гляди, задвигались и стеной пошли навстречу Цыганку. «Давай, давай, давай!» Ревут, как быки. И разом — двумя стенками. Мальчишки прочь, парни прочь в стороны. Мелькнула чья-то красная рубаха. Цыганок ястребом — в самую кучу деревенских, над головами мелькнули кулаки, и посыпались удары, только слышно яростное уханье и глухие звуки — бук-бук бук!.. Мирон Евстигнеич поднялся на кучу торфа, глядит издали, а сам весь ежится, ярится, будто его бьют и он бьет. Вот каркуновские сломили деревенских, и те побежали к лесу. Но вдруг там в посконной рубахе кто-то встал — видать варом варит каркуновских. Гляди, уже куча лежит. Не выдержали каркуновские — деру назад.
Отсюда грянули в стенку остальные бойцы, что стояли с хозяином. Гляди, оба брата Фомины тоже грянули. Только Палач еще остался.
Сшиблись, остановили деревенских, вихрем закружились на месте, и за черными пиджаками пропала на момент посконная рубаха. «Давай, давай!» Толпа сжалась, крутится, только кулаки мелькают над головами и пар стоит, — вдруг стена сломилась, и каркуновские бросились врассыпную… Мирон Евстигнеич в проломе увидел мужика в посконной рубахе — мужик клал каркуновских направо и налево.
Мирон Евстигнеич зубами заскрипел от ярости.
— А-а-а, чей такой? Бейте его! Бей!
А угодливый голос уже гудит ему в ухо:
— Это и есть закуска, которой деревенские хвастались. Это Степка Железный Кулак. Хватовский.
— Бей его! — орет исступленно Мирон Евстигнеич. — Микишка, чего глядишь? Дай ему.
Микишка Палач глянул на хозяина — и по ярости понял: время и ему ввязаться. Он неторопливо снял пиджак и, засучивая рукава, пошел навстречу посконному мужику. И разом кругом замерли. Здесь и там остановились, опустили руки, точно разом у всех погасла ярость. И все только на них — вот Палач идет, вот посконный мужик — Степан Железный Кулак…
— A-а, не выдай, Микиша! — орет Мирон Евстигнеич.
Прямой и твердой поступью грянул Палач на мужика. Вот дошли. Раз… Палач ахнул мужика в плечо. Тот качнулся. Стон пролетел над толпой. Все сгрудились, окружили кругом. Вдруг Степан тяпнул Палача в грудь, и оба сцепились, зарычали яростно. И вот — все видели — как-то наотмашь, с левши Степан ахнул Палача в висок… Палач нелепо взмахнул сжатыми кулаками, и, точно пласт, грохнул на мерзлую землю. Каркуновские застонали. Мирон Евстигнеич бросился в круг сам, но уже все, в ярости забыли, что надо его пропустить, — круг не разжимался.
— А-а-а! — ревела толпа.
Вдруг рев разом оборвался… И стало тихо. И у всех в испуге разинулись рты. И странное слово мелькнуло:
— Убил!
Круг расступился, и Мирон Евстигнеич увидел: лежит Палач, неловко подвернул под себя ногу, и кровь изо рта у него тянется широкой красной лентой. Деревенские попятились. Посконная рубаха мелькнула среди полушубков и пропала.
IV
А к утру другого дня уже лежал Никифор Палач в гробу, и медный крест староверский восьмиконечный поблескивал поверх его холстинного савана, поблескивал в тех самых руках, что складывались в могучие Кулаки, наминавшие бока и деревенским мужикам, и своим же, каркуновским, рабочим. Кусок ваты лежал у виска, и синие тени тянулись от виска по всему мертвому лицу. В хибарке набилось баб — не протолчешься, плачут, сморкаются, участливо смотрят на высокую дебелую бабу с заплаканным покрасневшим лицом, на мальца смотрят, что притулился у окошка возле гроба, жалеют.
— Осталась вдова с малым. Куда пойдет?
— Ну, помогнет хозяин. Любимый слуга был. Как же?
— Гляди, помогнет ли. Хозяин-то урядливый — это правда, да скупой больно…
— Ч-ш-ш… никак, сам идет? Так и есть, сам.
— И-и, зол, бабы. Берегись!
Метнулись туда-сюда, которые к печке, которые в сени, а на крыльце уже топают гулко тяжелые ноги. Вошел Мирон Евстигнеич мрачнее ворона, отбил три поклона поясных перед гробом, подошел ближе, глядит в лицо мертвое. А баба, вдова-то новая, как загалдит, как запричитает!
— А милый ты мой Микишенька! На кого ты меня спокинул? Кто теперь меня поить-кормить будет?
Таким голосом — вот и не слушал бы. Обернулся Мирон Евстигнеич, искоса поглядел на бабу.
— Ну, баба, не горюй. Ничего не сделаешь. На роду написано.
И хвать за карман — роется, роется в кошеле, тащит красную десятирублевку.
— На-ка вот на похороны.
Баба кувырком в ноги. И опять вопить:
— Спокинул на кого, лебедик мой? Убили тебя злодеи злодейские!
Мирон Евстигнеич нахмурился, ушли глазки серые под брови.
— Ну, дура. Про чего это ты? Кто убил? Сам убился. Звони больше.
— Да как же мне теперь век жить-тужить?
— Ну, гляди, истужилась в лучинку. Потужишь да забудешь. А это ты выбрось из глупой башки, будто убили.
— Мальчонка вот, куда я с ним денусь?
Метнул косой взгляд Мирон Евстигнеич на Яшку хмурого да зеленого, буркнул:
— После праздников в контору придешь — переговорим. А теперь вот мой приказ — ныне же вечером хорони.
— Да как же это? И трех дней не лежал…
— А, говорить с тобой. Сказано, ныне — значит, надо. Поняла? Да гляди, не больно слова-то распускай: «Убили». Кто убил-то?
Растерялась баба, туды-сюды, а Мирон Евстигнеич одно слово:
— Ныне. Я и работников пришлю. Гляди, баба.
И пошел, громыхая лапищами. И через полчаса наскочили мужики, бабы каркуновские, засновали туда-сюда, враз вынос, в церковь — опомниться никто не успел, уже гроб в церковь тащат, уже отпели, — скоропыхом все. Прощаться сам хозяин опять приходил, и пешком за гробом шел — до кладбища. Пьяным пьяно было во всей Жгели. Так пьяненькой толпой и шли за гробом. Уже в сумерках зарыли гроб в землю. Сам Мирон Евстигнеич перекрестился, сел в пролетку и потек куда-то.
— Куда это он? — гадали в толпе.
— Надо быть, к становому, улаживать.
— Становой уже сам был у него. Все улажено.
— Гляди, на хватовску дорогу повернул.
На улицах везде — песни, крики, и опять за торфяными кучами на поляне орут ребятишки: «давай, давай, давай!». И ежели поминают кто про покойника, поминают восхищенно, но не жалеючи:
— Эх, и жулик был, царство ему небесное!
И еще тишком рассказывают: вчера Мирон-то Евстигнеич всех гостей разогнал.
— Ну, — говорит, — гости дорогие, попили, поели, а теперь домой пожалуйте. Мне не до вас.
И гости турманом от него, хотя приехали по-бывалошному — на три дня.
Через неделю отпраздновали. Опять задымились в Жгели трубы и зашумели горны столбами огненными, опять спозаранку глазасто засветились окна в корпусах, и люди, с прожженными водкой утробами, томились за токарными станками, у горнов, в мяльной, в живописной. И опять за стеклянной перегородкой в углу, в конторе, поглаживая рыжую бороду, сидел сам Мирон Евстигнеич. Сидит, улыбается довольный. И от хозяйской улыбки довольной будто свет во все стороны. Шепотком говорили:
— Уладил все. И Степку-то хватовского к себе в кучера нанял — на место Палача.
— Да ну-у?
— Ей-богу. Приезжал сам к нему. «Иди, говорит, ко мне служить, а то засужу».
— И пошел?
— А как же? Пойдешь. Кому в каторгу охота?
— Вот. Ждал, чать, тюрьмы, а попал на само перво место.
В сенях конторы маячит Сычиха — Палачева жена — и мальчонка при ней. Хотела с утра идти, как приказал хозяин: «после праздников приходи», да бухгалтер отсоветовал.
— Погоди, баба, поглядим, каков он. Ежели зол — и ходить не стоит, а ежели добрый, — тогда пойдешь.
Перед обедом объяснилось: добрый.
Бухгалтер Сычихе пальцем кивнул — иди, дескать. Баба вытулила спину, будто от горя, ухватила, сына за руку, к стеклянной двери подошла и только через порог, — кувырь прямо головой к резной ножке хозяйского письменного стола. Мирон Евстигнеич погладил бороду, сказал:
— Встань. Я не бог, кланяться-то мне. Чего надо?
— Не дай с голоду, батюшка, умереть сиротам.
— Ну, с голоду. Гляди, изголодалась, тумба. Говори толком.
— Вот мальчонку-то возьми, батюшка.
И толкает Яшку вперед. А Яшка сбычился, уперся, нейдет.
— Э-э, мозгляк какой. Куда его суну?
— А ты, батюшка, не смотри, что мозглявый. Умный он у меня, разумный.
— В отца, поди? — насмешливо пробурчал Мирон Евстигнеич.
— Куда в отца. Лучше, батюшка. Он у меня и цифирь произошел.
— A-а, цифирь? Ну, что ж, поглядим.
И темными глазами насмешливо прямо в лицо мальчугану глянул.
— А загадки можешь отгадывать? Ну-ка, угадай: под крыльцом, крыльцом яристым, кубаристым, лежит каток некатанный; кто покатает, тот и отгадает.
Яшка вдруг улыбнулся во весь рот:
— Это я знаю. Это книжка.
— Ага. Знаешь. Так. Ну, а вот: один заварил, другой налил — сколь ни хлебай, а на любую артель еще станет.
— Опять книжка.
Темные глаза у Мирон Евстигнеича глянули удивленно.
— Ого, да ты, малый, тямкий. Ну, что ж, мать, оставь, поглядим. В контору приспособлю. Только уж очень он у тебя тощой. Плохо кормишь что ль?
И, не дав время ответить, крикнул:
— Матвеич, подь-ка сюда.
А бухгалтер уже здесь, у двери.
— Куда бы нам этого мальчонку? Гляди, пригодится.
V
Вразвалочку, неторопко, как купчиха сытая, идет время в Жгели. По зимам поют вьюги над лесами да над полями жгельскими, мечут сугробы. Да где ж? Не затушить горнов бурливых, не загасить труб этих кадил дьяволовых, — гляди, сколь сажи кругом оседает на белейшем снегу по ближним полям и лесам.
А теперь уж и вовсе: Каркунов новые корпуса воздвиг, трубу-то взгромоздил в сто четыре аршина вышиной — вот самое небо подопрет. Еще растолстел, еще раздобрел — гордится, что каркуновский товар теперь в Персию, в Туркестан пошел, спорит с императорскими фарфорами.
— Мы, — говорит, — его если не качеством, так ценой забьем. Мы, — говорит, — покажем ему. Мы, Жгель, дело старое, мы при царе Алексее Михайловиче еще муравлену посуду делали. У нас, — говорит, — опыт. А эти что же? Глину везут с Урала, топливо — с Дону, рабочим — втридорога. А у нас все под рукой. И дома и замужем. Не-ет, где же. По происшествии времени мы развернемся, а он сгаснет.
И правда, развертывался все шире и шире. Контора теперь — одной конторы сорок семь человек. И Яшка Сычев первый деляга в новой конторе. Ежели Мирону Евстигнеичу ехать куда по делу и подручного верткого взять, он берет Яшку. Слушок ходит: не нахвалится хозяин Яшкой.
— Отец хороший слуга хозяину был, а сын еще лучше.
Гляди, пошутит иной раз Мирон Евстигнеич:
— Жил-был человек Яшка, на нем была серая сермяжка, на затылке пряжка, хороша ли моя сказка?
Где это видано, чтобы такой урядливый хозяин со слугой пошутил? Как надо по-доброму? Строгость нужна, спрос нужен, а не шутка.
Яшка в пиджаке сером, рубашка с отложным воротом и галстук веревкою с помпонами на концах. Причесан Яшка с пробором, кудерьки над висками. И все-то знает Яшка, во все вникает.
— В кого ты, Яшка? Отец-то у тебя дурковатый был.
— Не могу знать, Мирон Евстигнеич. Считаюсь Сычевым, значит, отцовский сын.
— Уж больно ты совчивый, во все дыры нос суешь.
— По делу, Мирон Евстигнеич. Дело развязки требует.
И хоть поворчит иной раз Мирон Евстигнеич, а поручение какое — кого? — Яшку.
И уже величают все Яшку по имени-изотчеству.
— Яков Никифорыч, как жив-здоров?
А Яшке и восемнадцати еще нет.
Будто баламутнее стал Мирон Евстигнеич. От богачества ли? От почета ли? И будто никого на земле выше его. Что захочет — вынь да положь. Как прежде, любит кулачные бои. Угостить любит, и гости теперь к нему в показанные дни трубой валят. Но года, надо быть, свое берут; засеребрилась бородища у него, поредела грива на маковке, и — к старости что ли? — попов полюбил Мирон Евстигнеич. В церкви завел хор уставный, — по солям, крюкам поют, вроде как на Рогожском. Старинку скупает — иконы, книги — и частенько в белом дому под окнами над книгой сидит, что в толстом: кожаном переплете.
И к службам подвержен стал — ходит строго, и уже все знают: коли хочешь угодить хозяину — ходи к самому началу, молись истово.
А Жгель была прежняя: и чад над полями, и пьянство в лачугах, и драки по зимам, и нищета кругом нищенская. Что ж, это спокон веков ведется — кто изменит?
Только новые корпуса прибавились, новые горны, и тонкой полоской прохлыстнулась через леса узкоколейка с маленькими тонкопосвистывающими паровозами. С гордостью говорили жгеляне, что к Каркунову новые машины поставили. Да, машины новые, но пьянство, нищета — все было старое, спокон веков ведущееся.