Рифы судьбы - Ирина Егорова 2 стр.


Ветер в меня влюбился —
Сладкий, щекочущий, пьянкий —
Впивается в ноздри, в губы —
Начало моей изнанки.
Сжимает виски в ладони,
Затылок сжимает в локти,
И тычется лбом холодным
В мой лоб в сигаретной копоти…

Слова брались неизвестно откуда, вертелись назойливо, как насекомые, копошась и мешая жить до тех пор, пока не найдут своего законного места в строке. Я шла к папе любимым маршрутом: Пушкинская – Приморский бульвар – Дюк – Воронцовский дворец – «Тёщин мост» – ещё один бульвар и – папина мастерская. Здесь, среди могучих платанов на Пушкинской вспоминались разговоры таких взрослых курящих поэтов и пантомимистов, испещрённые шутками и намёками, ленивыми движениями и острыми переглядками. И обволакивающее присутствие Его, любимого. Физически ощущаемое его приближение и удаление, обоюдно нацеленное внимание, внезапные разряды касаний или всполохи взглядов.

К нашему двадцатилетнему руководителю студии пантомимы стекались приятели его же возраста, очень зрелые и мыслящие, как казалось тогда мне, четырнадцатилетней. А я (самая маленькая в студии, по прозвищу Малая) почему-то частенько присутствовала на их бурных обсуждениях проблем мирового масштаба, иногда сопровождавшихся стихами, песнями, танцами и сухим вином. И страшно вдруг становилось от крамольной мысли – проговорить им что-нибудь из моих сложившихся где-то в мыслях (и даже со страху не записанных тогда!) строчек:

У меня душа – страстная,
У меня шаги – быстрые,
У меня ладонь – ясная,
У меня глаза – чистые.
Я люблю ходить голая,
У меня спина смуглая,
У меня длинны голени,
В волосах – волна круглая.
Я ведьма, богиня, чертовка, русалка,
И мне ни единой души
Не жалко, не жалко, не жалко, не жалко.
Глаза мои так хороши!
И волосы вьются, как флаги на мачте,
И пальцы тонки у руки.
Любите, желайте, стенайте и плачьте,
Смотрите, как ноги легки!
Как ноги легки, и длинны, и проворны,
Как стройные бёдра круты…
И это из сердца не выдернешь с корнем
Ни ты, и ни ты, и ни ты!

Нет! Нет!!! Как можно – такое? Неприлично, стыдно. И вообще… Ведь они же уже – !!! А я ещё – ???

Впуская в себя влагу весеннего воздуха, как рыба жабрами, лавируя между намеревающимися пристать праздношатающимися парнишами, приближаюсь по Пушкинской к Приморскому бульвару.

– Девушка, можно с Вами познакомиться? – какой-то тип с совершенно неуместным лицом.

– Нет, нельзя! – категорически отрезаю я, не сбавляя скорости полёта.

– Но почему? Вам же, наверное, скучно? Вы одна…

– Мне скучно?! – зверею я от глупости непрошеного ухажёра и включаю турбореактивную скорость, после чего голос приставалы глохнет где-то позади.

И вот, пропитавшись, как ромовая баба, пьяными весенними запахами и солёным морским духом, вздымаюсь к папе, на верхний этаж. На лестничной площадке – рамы и холсты, лицом к стенке, перемазанная красками дверь с умолкнувшим неизвестно когда звонком. Стучу, как умею, – получается хило. Дубашу и так, и сяк. После долгой паузы во глубине – шевеление, дверь открывается: папа с пучком измазанных кистей вытирает руки о тряпицу. Сразу же бьёт в нос такой родной (и такой желанный до сих пор) запах масляных красок.

Папа пропускает меня, говорит, чтобы я занялась чем-нибудь, даёт куски ватмана, коробочку с пастельными мелками. От сочетания красок и брожения вокруг огромного количества цветов разного накала внутри что-то радостно стонет. Картины, законченные и только начатые, недоплетённый гобелен, большущие мотки ниток к нему, набросанные рядом, – таких вибрирующих тонов, что в горле возникает ком от непонятного восторга. Пастельные мелки дразнят многообразием, и каждый хочется схватить первым… Папа жадно впивается кисточками в холст, лихорадочно мучит краски на палитре, иногда с остервенением выдавливает остатки из тюбика и снова набрасывается на холст.

Я, как всегда при виде папы, начисто теряю дар речи. Что бы я ни сказала, – кажется мне, – всё будет абсолютной мурой, и папа с ядовитой иронией прищурит глаз, состроит свою коронную гримасу и отпустит какое-нибудь едкое замечание, от которого хочется стереться с лица земли. Надо сказать, что со мной он как раз обходится довольно бережно и даже ласково… когда замечает меня, конечно. Но я видела, как иногда он отбривает других… и потому молчу, как последняя идиотка. Пробую выразить свой безутешный восторг мелками по ватману.

Папа делает передышку, отходит от холста, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъёмные краны. Случайно зацепившись за меня взглядом, он на мгновение замирает, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь рыпнуться.

– Стоп! Сиди так… подожди… – и папа, чтобы не спугнуть «дичь», хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берёт пастельные мелки, ищет выгодную точку. – Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да.

И начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик.

А я стараюсь не шевелиться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остаётся, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах и совсем тайком – о колечках дыма от сигареты любимого.

Когда рисунок закончен, с трудом возвращаю телу подвижность, подхожу, смотрю на портрет. А там – надо же! – и весенний ветер, притихший в волосах, и море, и затаившийся, спрятанный где-то далеко-далеко в глазах любимый.

4. Зелёная

Гусеница ползла по ветке куста, молодая и зелёная, как всё вокруг. Ощетинившись во все стороны волосками, особенно яростно и торжествующе увенчивающими полоску на спинке, она старательно подтягивала хвост, выгибая туловище, а потом с гимнастической ловкостью разгибалась, будто пыталась измерить длину своего пути в гусеницах.

Мы сидим на скамейке под кустом. Запах прогретой весенней зелени смешивается с запахом моря. Солнце уставилось на нас, как на школьников, ещё не напроказивших, но явно замышляющих что-то запретное.

Он раскинул руки по спинке скамейки. Так я оказалась уже наполовину приобнятой, по крайней мере смиренно замершей где-то у него под крылом. И каждая мурашка на коже мучительно просит, чтобы эти не состоявшиеся ещё объятия сомкнулись уже на самом деле!

Он повернул голову, испытующе заглянул в меня. Я увидела зелёные глаза с загнутыми золотистыми ресницами, которые смотрели на меня с тою же проницательностью, что и солнце. Стало ясно, что двоечница здесь только я. Конечно, мне же ещё только четырнадцать, а ему уже двадцать! Паника внутри привела меня к полному столбняку… правда какому-то блаженному.

– Мала́я! Знаешь, как называются эти цветы? – он наклонился и сорвал среди подростково-ершистой травы несколько маленьких жёлтых цветочков, отблёскивающих на солнце глянцевой внутренностью лепестков.

– Нет… не знаю, – ответила я, понимая, что проваливаю первый серьёзный экзамен.

– Они называются «гусиные лапки», это мои любимые цветы, – и на секунду веснушки у него на носу наморщились.

– Я тоже люблю всё жёлтое, – пульс во мне начал беспорядочно метаться по всему телу.

– Ну, тогда я тебе их дарю!

В моей голове тут же заскакали неизвестно откуда поступающие справки: дарить жёлтые цветы – к обману, к измене, к разлуке…

– Нет, – пискнула я виновато и беспомощно, – жёлтые цветы дарить нельзя…

– Эти можно! – убеждённо заявил он и сунул мне в ладошку махонький букетик.

Я уставилась в цветочные, наивно растопыренные мордочки, не очень понимая, радоваться мне или печалиться. Застав меня врасплох, он прикоснулся губами к моим губам. В первую секунду я одеревенела от неожиданности. А потом его руки стали обволакивать меня – затылок, спину, плечи, грудь. Вокруг меня свивался теплый кокон, и я понеслась куда-то в глубь жизни, навстречу сладкому, как нектар, вкусу… у-у-у-У-У…

И вдруг я зависла над поляной. Внизу, на лавочке, сидели двое: я, как-то по-школьному сидя, с аккуратно сомкнутыми коленками, зажав в ладошке «гусиные лапки», и он, обвив, как плющ, мои плечи и талию. Волосы разлились с запрокинутой головы золотыми волнами по его рукам. Казалось, двое жадно пьют друг друга и никак не могут напиться… Это длилось вечно.

Гусеница старательно и истово подтянула хвост, выгнулась дугой, потом вытянулась, с наслаждением обхватывая всеми лапками свою ветку и подножие листа. Волоски её при каждом движении топырились, задевая друг друга, и щекотали кожицу… сочный дух листа… Хрясть – и остренькие зубки впиваются в его зелень… о!.. ещё, ещё… кусь… кусь… да, да, да… вот так и должно быть… всег-да… да…

Хоп… и я снова здесь, в своём теле… Ничего не понимаю… Мы как-то с трудом отлепились друг от друга. Плечом я вписалась ему под мышку. Перед глазами – его ухо и слегка небритая щека… он с трудом переводит дыхание:

– Мала́я! Ты меня любишь?

И снова паника. Как?.. Что надо говорить?.. Это можно… говорить «люблю» вот так, прямо сразу?..

– Н-не знаю… – не найдя ничего умнее, ответила я.

– Как «не знаю»? – он резко отстранился и смотрит на меня с явным раскаянием. – Мала́я!.. Запомни: целоваться и отдаваться можно только по любви.

– Да, да. Я люблю тебя… люблю!

И я даже, кажется, вскакиваю… Но, как же теперь всё это звучит глупо и неубедительно! Детский лепет на лужайке… а-а-а… какая же я дура!

Он нехотя, но неотвратимо выпрямляется, приглаживает мои волосы… «Ребёнка по головке погладил», – мелькает у меня…

И, кажется, что-то ещё говорится… как в вакууме… а вскоре он ведёт меня домой и в общем-то ласково прощается у подъезда.

В серой прохладе я поднимаюсь по лестнице, упрямо перешагивая через две ступеньки… Вдруг замечаю зажатые в кулаке цветы. Они уже повисли в полуобморочном состоянии… а я и не заметила, как удушила их. И тут мордочка моя вся скрючивается, а из глаз жгуче и сладко выкатываются слезищи, бороздят щёки, подбородок, валятся прямо на «гусиные лапки».

– Ы-ы-ы-ы!.. Ы-ы-ы-ы-ы… ы-ы-ы-ы!.. Бестолочь!. Ну, почему я такая бестолочь?!!

5. Пробежки сквозь себя

Сейчас я пробегаю иногда из Армянского, где преподаю режиссуру, по Кривоколенному переулку куда-нибудь в редакцию за свеженьким сборником своих пьес и чувствую, что где-то здесь бродит та самая девочка, заряженная, как бомба с часовым механизмом. Она, хрупкенькая такая с виду, тащит в себе весь тот запас зелёных, не созревших ещё даров, проблем и любви, никуда не деваемой, как неразменный пятак величиной с планету, – словом, всего того, что я расхлёбываю вот уже не одно десятилетие.

Она ещё ничего ни о чём не знает: состоится ли, сбудется ли, даже не знает, возьмут ли её в театральный институт. Она только хочет, непомерно много хочет. И мы проскакиваем друг через дружку насквозь: она, уже опалённая, но ещё ничего не ведающая, и я – уже столько пылавшая и столько вкусившая!..

Сейчас тут всё изменилось, и я пытаюсь вспомнить, в какой подъезд она, эта девочка, заходила и как поднималась на верхний этаж, в эту нашпигованную болью коммуналку, чтобы скрывать за милыми улыбками и шутками свои тайно гудящие потоки.

Как странно не понимать, что жить нужно с той, которую любишь. А если у тебя с женой дружба и вы вместе кино делаете, так и нужно вместе кино делать. И нечего её обманывать. Да и за что же так казнить-то меня? Ведь я же живая! Ну, когда же, когда ты поймёшь это? А она… жалко-то как и стыдно… она ко мне так хорошо относится!

– Скажи пожалуйста, Ирка, а как будет по-украински «букашка»?

– Комаха.

– О! Точно. Ты Комаха! Кома.

Когда же это было? А, да, ещё до всего… Комахой я стала в самом начале, в Одессе.

Мне ещё только шестнадцать. Он жутко взрослый, ему уже двадцать пять! Он учит меня читать стихи для поступления в театральный институт. Жена его, режиссёр, тоже иногда помогает меня учить, бывая в Одессе совсем изредка, наездами. Она даже старше его – ей вообще уже, кажется, двадцать восемь! Надо же, какая огромная разница в возрасте!..

Акации в Одессе. Они цветут, и весь город ходит под кайфом, пропитанный этим сладким хмельным духом.

– Комаха, куда ты бежишь? Мы ведь гуляем. Девушке следует ходить не торопясь, степенно.

Вечерний моцион после занятий. Это становится волнующей традицией. Стараюсь идти степенно, наблюдая, как с каждым шагом наступаю на белые цветочки, щедро усыпавшие тротуары. Я слушаюсь: это же мой учитель. И, вообще, его интерес ко мне… уф… нет, не может этого быть! Но, кажется… нет, ерунда, это я чего-то… совсем…

Как-то так вот, незаметно доходим до обрыва, ведущего к морю. Он в шутку гладит меня по голове и вдруг притягивает к себе и целует. Я чувствую себя рыбкой, попавшей на крючок, трепыхаюсь, упираюсь, но сорваться с этого крючка и уплыть на волю мне, видно, уже не удастся. Жар поднимается откуда-то снизу, ноги становятся горячими и ватными. Пульс – везде, голова плывёт. Акация захлёстывает волной. Отстраняюсь, не глядя в глаза, спрашиваю:

– А… а как же жена?!

– Ну… с ней у нас давно уже просто дружба. Мы вместе кино делаем…

Вот это да! А я-то думала: женаты… значит, любят… странно… и зачем же люди живут вместе, если их не тянет друг к другу, а тянет… к другим… Бедняги! Какой ужас! Я бы так не смогла.

И снова поцелуй, и куда-то несёт, закручивает… Нет, нет, нельзя, что я делаю… надо всё это прекра… а мысли плавятся, как сырок, и растворяются в акациевой настойке…

А потом его отъезды, приезды; и эта проклюнувшаяся тайна на двоих то подёргивается плёночкой, то бередится снова… Нет, нет, конечно, ничего между нами быть не может. Это совершенно невозможно. Но как же он смотрит на меня! Аж переворачивается всё внутри… То и дело старается оказаться поближе, прикоснуться. И всё в животе сжимается и горячим облаком расползается по телу.

Наевшись, гусеница переводит дыхание отяжелевшим брюшком и вслушивается в токи, которые бродят внутри неё. Всё тело наливается, разбухает и начинает распирать изнутри. Кожа становится тесно-панцирной… ворочаться и гнуться становится всё труднее… сбросить… избавиться… как-то освободиться… «ххых» – тяжело как дышится. Нужно заползти вот сюда… нет, вот так, вот тут как-то спокойнее… Из брюшка начала выделяться клейкая жидкость… надо приклеиться к этой… коре… а липкость тянется ниточкой… но держит, вот так, сюда… чтоб не упасть, а теперь извиваться, сгибаться туда-сюда… так… вдруг – хр-р-р… о-ох, да…

Это тесная кожица треснула по всему животу, как ветхая одежонка, и тело с облегчением выкрутилось на свободу. Сброшенная старая шкурка шелухой полетела вниз и, подхваченная ветром, затерялась в траве. Гусеница с облегчением ухватилась всеми лапками за ветку, пошевелила боками, измеряя свою новую массу и объём. Вздохнув всеми дырочками на животе, она поползла к новому листу с его манящей нетронутой плотью.

И был день последнего звонка в школе, на который я не пошла, а пошла с ним на пляж в новеньком, свежесшитом собственноручно купальничке «бикини», и он шептал мне всякие слова, лёжа рядом, и просил спеть, а я, робея и краснея, мурлыкала ему в ухо колыбельную под невнятный ропот прибоя. А потом мы были в мастерской его родителей, и он, сжимая меня, как сокровище, уткнувшись лицом мне в плоскость живота, стонал: «Ох, что же ты со мной делаешь!»

Назад Дальше