Молодые - Чугунов протоиерей Владимир Аркадьевич 5 стр.


И Варя опять стала оправдываться:

– Ну я же ещё ма-аленькая.

– Тады не узоруй, мотри! – пригрозил Петя пальцем. – Папу с мамой слушайся. Не то серому волку скормят. Боишься серого волка?

Варя озорно-испуганно округлила глазки.

– Ага-а!

– Тады – ой! Покеда, значит!

– Нет, прощай – лучше.

– Это почему же?

– Мало ли что.

– Что?

– Ну мало ли что.

– Да что?

– Ну мало ли…

– Ну тады – прощай! Целоваться, как, будем или нет?

Варя испуганно затрясла головой, попятилась назад и мгновенно скрылась за дверью. Но тут же выглянула в щёлку.

– Да не боись, не буду! – заверил Петя. – У папы с мамой разрешения спросишь, а там и начнём!

– До свадьбы?!

– В щечку-то?

– Ни в куда! Женишься и целуй тогда!

– А-а, тогда, значит, всё-таки будет можно! Ну, спаси-ибо!.. А с другими можно пока – для тренировки?

Молчок.

– С другими, спрашиваю, можно или нет?

– А тебе так уж очень хочется?

– Ещё бы!

– Ну и иди тогда!

За дверью послышалось хлюпанье носа.

– Да пошутил я, ну, пошутил! – поспешил заверить Петя. – До революции вон вообще до свадьбы не целовались. Только ручку… А ручку, кстати, можно цаломкнуть? – осенило его.

После непродолжительной паузы из щели неуверенно высунулась худенькая детская рука. Петя осторожно взял, наклонился и для смеха звучно чмокнул. Рука тут же юркнула назад.

– Доволен теперь?

– Ещё бы! Всю ночь буду не спать!

– И чего будешь делать?

– О тебе думать. А ты?

Дверь приотворилась, на Петю устремились восторженные Варины глаза.

– И я! – выдохнула она с чувством и с шумом захлопнула дверь.

6

Вода в Бирюсе спала к шести вечера, и весь оставшийся световой день бригады приводили в порядок полигон. О возобновлении промывки до восстановления перепускных дамб, устройства новых водозаборников, съёмки заиленных шлюзов не могло быть и речи, а потому, когда стемнело, произвели внеплановую пересмену.

Перед ужином вместе со всеми намёрзшимися за день Павел сходил в баню, которую топили ежедневно, и, посвежевший, в половине одиннадцатого по обычному ночному холодку поднимался в гору.

Свежесть звёздной июньской ночи напомнила то бесшабашное время, когда они, допризывники, втроём – Вовка Каплючкин, Сашка Муратов и он, – пропустив тайком от родителей четвёрку водки на троих, шли из своего пригородного совхоза «Доскино» высоким берегом Вьюновки в Гавриловку на танцы и от телячьего восторга, переполнявшего их в унисон бьющиеся сердца, ревели во тьму непроглядной осенней ночи: «Червону руту, не шукай вечорамы, ты у мэне едина, тильки ты, повирь…»

Вьюновка незримо петляла под обрывом. Начиная от Третьего дуба – а были на пути и Первый, и Второй, – чёрным тревожным провалом зиял Ипяковский лес.

И хотя ни у кого из них не было ни «тильки единой», а никакой вообще даже там, куда шли, груди их распирало от невыразимого человеческим языком счастья, а зачуханный деревянный гавриловский клуб, каждую субботу и воскресенье из простого кинозала посредством растаскивания по сторонам рядов кресел превращаемый в танцевальный зал, хотя ничем и не отличался от таких же обшарпанных, заплёванных, заваленных окурками, пустыми и битыми о несогласные головы бутылками, а порою и естественными человеческими испражнениями, казался самым необыкновенным местом на свете.

Ну где ещё можно было вот так, бесконтрольно, часок-другой побыть в абсолютной, хотя бы и поросячьей и ни на что человеческое не похожей, но свободе?

Но не только это напомнила тишина звёздной ночи, но и то, что долгое время казалось в жизни главным.

Когда же «это» с ним началось – не по-детски, по-настоящему? Да и по-настоящему ли? И хотя и до армии, и всю службу, не переставая, писал, недавний провал с поступлением в Литературный институт значительно опустил крылья. А может, и нет, и никогда не было у него таланта? Мало ли что говорит Шарова, печатавшая в районной газете «Автозаводец» всё, что выходило из-под его пера, – заметки, зарисовки и наконец рассказ. Публикация рассказа, догнавшая в учебке и принесшая столько ни с чем не сравнимых минут счастья, очевидно, тоже ещё ни о чём не говорила, если учесть, что сюжет он содрал с одного московского журнала. Нельзя, наверное, было серьёзно относиться и к тому, что полтора года подряд печаталось в армейской газете. От первых позывов творчества, каковыми являлись стихи и газетные публикации, до развития таланта, очевидно, предлежал путь долгий и трудный, и Павел то бросал, а то начинал писать снова. Но даже когда не писал, ему постоянно хотелось выразить словами те чувства, которые вызывал в нем окружающий мир. И не только загадочный мир природы с его восходами, закатами, весенним гомоном птиц, осенними туманами, но и окружающие люди, а точнее, девушки, в которых, когда пришло время, стал влюбляться до самозабвения. Однако всякий раз влюблённость заканчивалась разочарованием. В какой-то момент в очередной пассии он начинал замечать то, что разрушало его чувства. А затем влюблялся опять. Страдали и по нему, но этого он выносить не мог, морщился, когда мозолили глаза, но ничего с собой поделать не мог: жить вне любви, несмотря ни на какие разумные доводы и даже жалость, он не мог.

Из этого же чувства творил, если можно назвать творением то, что время от времени заносил на бумагу. Но кто бы знал, какое счастье испытывал он всякий раз, когда садился за стол в трепетном ожидании, когда перед глазами возникнет просящийся на бумагу мир, слова составятся в пахучие фразы, из фраз проступят контуры оживлённых воображением картин и в завершенности своей будут казаться такими же живыми, и даже более живыми, чем окружающий, вечно текущий куда-то, постоянно меняющийся мир.

Куда легче было творить в себе, когда в воображении как бы сами собой созидались волнующие сердце образы. Какою сладостною тогда казалась уединённость – в тишине зимнего вечера, в сумраке пустой квартиры, в лесу, по которому часами бродил без цели.

И ежели бы мир этот время от времени не просился на бумагу, можно бы и не замечать его вовсе, жить себе и жить, как миллионы ничем не обременённых, но в том-то и дело, что он чувствовал в себе эту обременённость и часто томился оттого, что большая часть жизни проходит впустую.

* * *

Не спалось.

И хотя давно была заглушена дизельная электростанция, а таёжный посёлок погрузился во тьму, Павел долго сидел у открытой дверцы сложенной наспех печурки, бездумно глядя на фиолетовые переливы остывающих углей, а потом, заложив руки за голову, лежал на кровати с тем душевным волнением, когда перед глазами до мельчайших подробностей встают картины прожитой жизни.

С чего она началась?

Почему-то казалось, с радости, с того самого дня, когда отчим впервые привёз дорогую игрушку – движущийся от пружинного завода, стреляющий настоящими маленькими снарядами танк. Потом была пожарная машина с выдвигающейся, вращающейся лестницей, самолёт «ПО-2», автомобили «ЗИМ» и «Победа». И всё это исключительно с познавательной целью было разобрано вместе с таким же заинтересованным в конструкторском деле закадычным другом детства Вовкой Каплючкиным, никогда никаких игрушек не имевшим – не на что было купить. Жили Каплючкины хотя и в самой справедливой стране на свете, о чём каждое утро бодро пело висевшее на стене радио, но почему-то намного беднее их, Тарасовых, а потому Павел, чем мог, старался скрасить неполноценное Вовкино счастье, за что ему, разумеется, попадало – игрушки стоили немалых денег.

Дальнейшие воспоминания также ассоциировались с радостью: совхозная конюшня, в ряду скотных дворов, вся в зарослях белены, лебеды, крапивы, чертополоха, лопуха, конского щавеля. За конюшней кладбище изломанных деревянных телег, саней, конных сенокосилок, граблей. Когда на дворы привозили арбузы, на эту астраханскую невидаль, как мухи на мёд, тут же слеталась вечно голодная совхозная детвора.

И всё остальное – купание лошадей, футбол дотемна, хоккей на первом гладком льду пруда – было.

Когда же пруд заносило снегом, через него, в сторону ельника, бежала зеркально блестевшая на морозном солнце лыжня.

Красоту зимнего леса почему-то всегда хотелось изобразить в цвете. Но была она непередаваема. Ели, сосны, снег на могучих лапах, сиреневые сугробы вокруг на рисунке были, а вот красоты не было, почему-то не желала она в эти искусственные рамки входить.

Та же история, очевидно, была с рассказами, хотя один всё-таки что-то такое в себя вместил. Это когда в девятом классе, однажды открыв журнал «Юность», вдохновился первыми строками чужой повестушки и сразу сел писать рассказ о первой и последней любви: он, геолог, получает телеграмму, у него родилась дочь, во время полёта вспоминает, как всё было…

Хотя главным в этой истории был стиль – этакая ни к чему не обязывающая болтовня. Однако буквально через месяц пришёл ответ из «Юности»: его рассказ собираются включить в «Зелёный портфель» и только просят чуть-чуть доработать. Не стал. Не понял, чего от него, собственно, требуют, когда он и так выше крыши насочинял. Ну не писать же, в самом деле, как во время игры в прятки он чмокнул «прототипицу» в свеженький, полуоткрытый от страха ротик? И как потом она уехала далеко-далеко… И были мечты, стихи, мечты, стихи… Вот он и выдал отрывок ещё из неосуществившейся мечты: они наконец поженились, он геолог, она родила дочь. Окончание телеграммы: «люблю целую жду Люська». Люська… Смешно. Но таким это тогда казалось обыкновенным. Во всяком случае, до знакомства с классикой. И вообще, можно ли вот так волшебно влюбиться в какую-то Люську?

Жаль, конечно, что с публикацией не получилось, но уже сам ответ приподымал от земли. Учиться после этого хотелось только на писателя, а значит, в Литературном институте имени Горького. Правда, тогда это было несбыточной мечтой: по окончании школы необходимы были три года рабочего стажа или служба в армии, а до экзаменов предстояло пройти творческий конкурс, послав на него рассказ, отрывок из повести или романа. Романа… О чём бы? Даже рассказы, казалось, не о чем было писать. Не писать же, в самом деле, о ночной рыбалке, купании лошадей, школе и уж тем более о «настоящей жизни» – последнее вообще относилось к области неизобразимого.

Но «Тихий Дон» его идиллические представления о жизни в одно мгновение опрокинул. Подумать только! Едут казаки и нарочно, сливая слова, поют «Уху я, уху я, уху я варила. Сваху я, сваху я, сваху я кормила!..» И всё остальное – от и до – как в настоящей жизни. Кое-что из этой «жизни» он уже знал. Не на опыте пока, слава Богу, а только видел, как совхозная шпана стояла в очереди в сарай у совхозного сада к появлявшейся время от времени, отвратительнейшей на вид пьяной стерве. Зазывали и его. Но его от одной кобелиной очереди воротило. То была отвратительнейшая животная страсть, а ему хотелось необыкновенно красивой любви.

А как много при этом значило для него лицо!

Никогда он не мог понять, причём тут красота, когда речь шла исключительно о фигуре. Лицо, и только оно одно, определяло для него красоту.

Так однажды он влюбился в одну до безобразия полную женщину на заводе только за одно её необыкновенно милое лицо, а потом в санитарку с кривыми, как у кавалериста, ногами, но с таким же красивым лицом. Лицо для него искупало все остальные недостатки. И если не было этой, так сказать, «наличности», которую он отождествлял с голубиной чистотой, не помогала никакая фигура. Что же касается литературных героинь, всех без исключения он представлял красавицами и во всех влюблялся.

Когда мать выписала «огоньковские» собрания сочинений Пушкина, Лермонтова, Есенина, А. К. Толстого, Гончарова, Николая Островского, один только вид книг вызывал в нём чувство радости от прикосновения к какому-то чуду. Только ради того, чтобы полистать красиво изданные фолианты, он часами пропадал в совхозной библиотеке. Бывало, наберёт стопу красиво изданных книг, принесёт домой, обложится ими в кресле у торшера и листает. Сначала просто листал, любуясь оформлением, шрифтами. Потом начинал читать. И уже не мог оторваться.

Теперь он уже не помнил, каким образом в заводской библиотеке (а записался сразу в три) наткнулся на небольшой роман Леонида Леонова «Соть». Открыл.

«Лось пил воду из ручья. Ручей звонко бежал сквозь тишину. Была насыщена она радостью, как оправдавшаяся надежда».

Лось, ручей, тишина, радость, как оправдавшаяся надежда, – и его словно унесло куда-то…

Самая лучшая полиграфия была у множества раз переиздаваемого «Русского леса». Гладкие, идеальной белизны страницы, волшебная вязь слов, витые буковки начала абзаца, «глава первая», «глава вторая».

Неужели и у него так же будет когда-то?

На всю жизнь запомнился свет радостного начала:

«Поезд пришёл точно по расписанию, но Вари не оказалось на перроне. Кое-как перебравшись с багажом в сторонку, Поля долго искала в толпе это исполнительное и доброе существо, милейшее на свете после мамы.

Конечно, её задержала какая-нибудь беда или заболевание… но что могло случиться со студенткой в Советском государстве, где, кажется, самая молодость служит охранной грамотой от несчастий?»

Но не только через библиотеки открывался ему этот удивительный мир. Шекспира, например, в десятом классе открыла для него учительница русского языка и литературы. В обход советской классики, помнится («дома, сказала, в учебнике сами прочтёте»), она заставляла их записывать свои уроки под диктовку, и они до мельчайших подробностей до сих пор хранились в памяти. Мрачный замок Эльсинор, тень отца Гамлета, безумная Офелия, «бедный Йорик», «быть или не быть»… И всё же так хотелось «быть»!

А тут как-то случайно наткнулся на одно авантюрное издание: «Как написать и издать книгу». Проглотил в один присест. И по прочтении, дурачина этакий, понял, что, оказывается, для того, чтобы издать книгу, не обязательно быть писателем, а просто надо отправить в издательство заявку с аннотацией – кратким изложением содержания будущей книги, хотя никакой книги ещё нет и в помине, но это не важно, лишь бы попасть в план, и совершенно не важно также, о чём книга, всё равно их никто, по уверению автора, не читает, главное, чтобы в заявке было слово «становление» – колхоза, фабрики, личности – всё равно, только бы обязательно фигурировало это волшебное слово, и дело в шляпе…

Вон, оказывается, как всё просто!

И он соловьём заливался про это очередной школьной подружке. Верили, удивлённо тараща при этом глаза: подумать только, такой… без усов, в общем, а столько всего знает! И заискивающе просили: «А почитать дашь?»

А тут ещё сосед по парте стихи Маяковского научил исчислять в рублях. «Я» – рупь двадцать, «волком бы» – рупь двадцать, «выгрыз» – рупь двадцать. И уже без двух копеек бутылка водки. За один опус о советском паспорте выходила сумма в три раза больше месячной маминой зарплаты. Поэтому главное что? Научиться писать лесенкой. А для этого, оказывается, и надо всего лишь подражать обыкновенному собачьему лаю: «гав», «гав-гав», «гав», «гав-гав»… И за один вечер Павел накатал целую тетрадку таких лаючих стихов. Но денег так и не дождался – даже когда дорого оплачиваемые ступеньки переделал в менее оплачиваемые лесенки.

На стихи приходили советы почитать то одно, то другое.

Но однажды кто-то посоветовал прочитать поэму Твардовского «За далью – даль». Прочитал, после чего впервые задумался о репрессированном дедушке, о культе личности Сталина, о роли Ленина во всей этой истории. И, часами перелистывая сочинения того и другого в совхозной библиотеке, пришёл к тому горестному заключению, что, оказывается, оба «хорошие».

А ещё понял он, читая «За далью – даль», что счастье – исключительно для одних молодых (для взрослых – работа), и за ним обязательно надо ехать куда-нибудь на Дальний Восток, в Заполярье или на дрейфующие льды… И выглядеть это должно было так: «Рука с рукой – по-детски мило – они у крайнего окна стоят посередине мира – он и она, муж и жена». «А что ей в мире все напасти, когда при ней её запас!» – любовь. «А что такое в жизни счастье? Вот это самое как раз – их двое, близко ли, далёко, в любую часть земли родной, с надеждой ясной и высокой держащих путь – рука с рукой…»

Назад Дальше