Колокольников Подколокольный - Драгунская Ксения Викторовна 10 стр.


Ночью боялся уснуть, чтобы потом проснуться и вспомнить, что фильма не будет… Страшно было и за актеров. Нормальное начало карьеры. Чувствовал себя виноватым.

Всего этого не знала Лиза и надеялась, что все как-то вырулится, что еще не совсем плохо. А когда станет плохо, Толя позвонит, и она поможет.

Председатель

Председатель развалившегося было колхоза имени Октября Веретенников Владимир Андреевич находился на своем рабочем месте, и настроение у него было хорошее.

Еще бы! Год назад убитый колхоз (денег не было даже поправить стелу возле правления, так и стоял кособокий богатырь, держась за облезлый каменный колосок) приняли в агрохолдинг, тот самый, где торговые марки «Здорово, корова!» и «Лизаветин двор».

Кастинг был! То есть тендер или как там его… Конкурс, короче. Руководство вертолетом облетало территорию, потом приезжали, смотрели, как жизнь, осталось ли что от колхозных строений, какие водоемы, что с дорогами, много ли трудоспособных. Приняли в холдинг!

Год прошел, а колхоз не узнать. Коровничков новеньких понаставили по последнему слову науки и техники, фельдшерский пункт открыли, дороги в нормальном виде, школьный автобус новый, не та каркалыка, что зимой встанет в чистом поле – и ложись помирай. Клуб, часовня – хоть молись, хоть на дискотеку… Гастарбайтеров, правда, тоже подзавезли, черноту эту.

С участковым лично по дворам ездил, предупреждал молодежь: чтоб было тихо, мы теперь в холдинге, это тебе не комитет бедноты «Красный Лапоть», на приезжих с нифига не залупаться, цивилизованно. Но пока нормально, таджики – они вообще трудяги и не бухают. Ожили деревни, правда. Сядешь так вечерком на свой «Патриот», прокатишься ради интересу по деревням родного колхоза – на бережках музыка, ржут чего-то, дети кругом гоношатся, из окон ужином тянет, голоса… С началом двухтысячных не сравнить… Налаживается жизнь. Холдинг! А природа какая! Озера, сосны, грибов и ягод немерено. Живи и радуйся, человек. Работа есть, и слава богу. Хоть эти самые ставь, как их… дома для больных, чтобы выздоравливали.

В кабинете у Владимира Андреевича – икона святителя Николая, портрет президента и карта района. Надо бы еще один портрет повесить и любоваться… Да неудобно как-то… люди не поймут. Дикаревич Елизавета Валерьевна, президент холдинга. Владимир Андреевич видел ее всего только два раза в жизни, а если бы не видел, то никогда бы не поверил, что бабы из начальства бывают такие. А уж на баб руководящих насмотрелся Владимир Андреевич. Красный пиджак, золотишко аж во рту, голос, каким только «Смирно!» кричать. Елизавета Валерьевна говорит негромко, мало. И духами не воняет, не насаламуривается, как другие, чтобы за версту комары дохли. А уж когда, узнав его имя-отчество, Елизавета Валерьевна улыбнулась и сказала: «Батюшка наш, Владимир Андреич», он почувствовал себя как в детстве, когда мама или учительница хвалили и говорили ласковое. Смутно вспомнил какую-то старинную книжку, не прочитанную в школе по пацанскому разгильдяйству, и тут же самому себе поклялся непременно ее прочитать.

Владимиру Андреевичу очень нравилась Елизавета Валерьевна, это была женщина его мечты, поэтому сейчас, вечером, на рабочем месте, увидев на дисплее мобильного вызов от Дикаревич Е.В., он охнул и стал приглаживать волосы, ему даже показалось, что через километры, мегабайты и прочие пиксели из мобильника доносится запах ее духов. Владимир Андреевич наскоро прокашлялся, поправил галстук и нажал «ответить». Елизавета Валерьевна поговорила с ним о погоде, о нуждах и радостях и, уже прощаясь, спросила, словно спохватившись:

– Да, послушай, а дома у тебя есть? Крепкие дома, пустые? Чтобы с печью рабочей, с садом? Крепкие дома. Пустые. Есть у тебя?

– На продажу?

– Человеку одному свежий воздух нужен. Пересидеть в глухом месте.

– Прячется от кого или из МЛС? – насторожился глава.

– Батюшка наш, Владимир Андреич, ты с головой дружишь? – Он услышал, что она улыбается. – Я и слов-то таких не знаю. Женщина это, трудная жизненная ситуевина у нее, любовь, разбитое сердце, кризис возраста, надо отдохнуть на природе.

– Да есть дома, Лизавета Валерьевна, озвучьте, так сказать, пожелания…

– Вы справку про дом приготовьте, что никто не живет и не прописан, помогите дровами и еще чем можно по хозяйству. Она языки знает, может в школе работать, с детишками заниматься, человек замечательный, только грустный. Мы с ней в детстве дружили.

– Лизавета Валерьевна, да за честь почтем…

– Ну и отлично. Обустройте ее там, а я к ней в гости приезжать буду, в озерах ваших купаться. – Он опять услышал ее улыбку.

– Лизавета Валерьевна, можете не беспокоиться, я позвоню, доложу, как готово будет, и встретим мы вашу подругу, и обустроим, и развеселим.

– Спасибо, батюшка наш, Владимир Андреич. Хороший ты парень. Жене привет и ребятам.

И Владимир Андреевич еще смотрел на трубку, где только что жил голос Елизаветы Валерьевны, и улыбался этому голосу, а потом спрятал трубку в нагрудный карман.

Настроение у него было хорошее. Хотя с Елизаветой Валерьевной охота было поговорить еще.

И Лиза Дикаревич тоже хотела бы поговорить. Спросить, почему вольнодумцы так не терпят малейшего проявления инакомыслия в своих сплоченных рядах. Поразмышлять о том, что такое большинство, и что – меньшинство, и как легко и несладко из большинства оказаться в меньшинстве. Подивиться, что даже самые могучие интеллектуалы, благородные властители дум, светлые обширные умы бывают одержимы злорадством, мелочностью, лютой завистью и тупой жестокостью. Как сладко упиваться праведным гневом и беспрепятственно изливать этот гнев.

Но ответов на эти вопросы, скорее всего, не знал Владимир Андреевич, славный малый с широкими ладонями и выпуклыми, как у разнорабочего, ногтями.

Пэтэушник

Мы с Обернисьевым дружим.

(В его свободное от делания детей мелким чиновницам средних лет время.)

Я всегда дружила с мальчишками.

В детском саду я дружила с мальчишками, потому что девчонки были вредины и воображалы с капроновыми бантами и розовыми пупсами в руках. А я ходила лохматая, моя мама не умела плести косички с бантами: ведь до меня у нее был мой брат – совершенно без косичек. Пупсов пеленать у меня не получалось, и от злости я отламывала им руки-ноги. Так что с девчонками у меня не было общих интересов.

Кроме Саши Табаковой – с ней вместе мы придумывали пытки для воспитательниц.

Вот с мальчишками я хорошо дружила в детском саду. Мы тайком проносили черный хлеб в спальню и сушили сухари для предстоящего побега. Мальчишки хотели на мне жениться, и мы договорились, что я выйду замуж за всех по очереди – за близнецов Пашу и Егора Коганов, потом за другого Егора, потом за Лёшу Королёва, Гришу, Никиту и, когда уже буду старенькая, за Юру Андреева. Ни за кого из них выйти замуж мне так и не удалось: Пашу и Егора мама увезла в Америку, остальные женихи тоже куда-то подевались. Но я их до сих пор помню.

Обернисьев готовится к смерти. Я тоже готовлюсь, но я-то нормальный человек – я покупаю брынзу, оливки, халву и иду служить панихиду. Вот, мол, дорогие мама и папа, я принесла вам гостинцев, скоро увидимся, то-се… Ведь если к покойникам никто не приходит на родительскую субботу, им ужасно обидно и грустно, это все равно что в детском саду никто не приезжает к тебе в родительский день на детсадовскую дачу, ужасно грустно, грустнее этого ничего нет. Так что – брынза, оливки, халва, винегрет! И певчие перекусят, и папе с мамой приятно.

А Обернисьев вообще не ходит в храм. Но к смерти готовится по серьезке. Он боится, что умрет внезапно, на улице, на работе и его повезут в больницу, будут осматривать тело, долгое большое тело, а вдруг на нем ношеное, не блистающее новизной белье?.. Да к тому же каких-то сомнительных марок, вот стыдобень, а? Обернисьев закупает кучу дорогих трусов и носков по последнему писку моды. Так-то турецкие джинсы и линялые безразмерные майки, но бельишко – будьте любезны. Встретить смерть во всеоружии. Не ударить лицом или чем-то там в грязь.

Он думает, что ему дадут внезапную, легкую, моментальную смерть…

Мы с Обернисьевым вместе ходим в магазины трусов.

Мы забавляем продавщиц. Они насмешливо и завистливо смотрят на нас. Думают – мы пара. Мы дружим, как дети. Шепчемся. Про сахар в крови и кровь в моче, про врачей, суставы и вросшие ногти. Я всегда верила в дружбу между мальчиком и девочкой, и теперь мне открылась дружба между пред-стариком и пред-старухой.

Мы гуляем по городу. Честно! Обернисьев приезжает на метро куда-нибудь поцентрее, например на Бауманскую, и мы гуляем в Лефортово, на Немецком кладбище или в Головинском садике. А то по Басманной через Мясницкую на бульвары идем.

Мы гуляем как раньше. Как тогда.

Когда город был любимым, а не разлюбленным.

Любимый был темноват и облезл. Он вырастил нас.

Мы были невыносимы и беззащитны. Мы насмерть ссорились с родителями из-за нашей музыки. Мы сочиняли стихи, мечтали о путешествиях. Говорили «кайф» и «облом». Читали слепую машинопись «Гадких лебедей». Праздновали день рождения Леннона. Шли в школу ледяной февральской зарей. Болело горло, но нельзя пропустить городскую контрольную по алгебре. Мы сдавали Ленинский зачет. Мы не могли вообразить, что это никогда не пригодится. Мы отменно разбирались в проходных дворах. Там спали, укутанные слоями опавших листьев, неисправные отечественные автомобили.

Пережидая дождь в подворотне, мы читали надписи на растрескавшейся штукатурке стен.

Дождь проходил, от него в самый ярый зной в подворотне стояла лужа, как привет, как надпись: «Здесь был дождь»…

Мы шутили про свой город – кто он все-таки? Мальчик или девочка? Он или она? Герой или красавица?

Город-герой красавица Москва…

 Сидим в кофейне на Сретенке.

– Знаешь, знаешь, понимаешь, – шепчет Обернисьев и сквозь гомон, звон чашек и музыку рассказывает, почему он пошел в радиомеханическое ПТУ. Когда ему было лет четырнадцать, он смотрел кинофильм (он так и говорит – «кинофильм») про глухонемую девочку.

– Ты не смотрела?

– По-моему, нет. А как называется-то?

– Да не помню. Влюбился по уши, вот как ни разу потом. И для этой девочки из фильма я решил придумать что-нибудь, чтобы ей было слышно, чтобы только нам с ней было слышно, чтобы мы могли разговаривать, и стал мастерить какие-то коробочки… И поступил в ПТУ на Большой Декабрьской…

– На Большой Декабрьской?!

 Начало декабря на Большой Декабрьской. Мы с мамой и тетушкой идем на Ваганьково, убирать папину могилку. Я, десятилетняя, плетусь мимо ограды, за которой во дворе играют в снежки и орут подростки.

– Иди скорее, не глазей по сторонам, – паникуют мама и тетушка. – Мало ли, что у них на уме, это же пэтэушники.

Играет в снежки за оградой мальчик, длинный и худой до ломкости.

Пацаны дразнятся из-за его чудной фамилии, перезрелая училка глядит волком, девочки над ним хихикают, но устраивают друг другу «темные» из-за него…

Синяя линия метро не пересекается с фиолетовой, по дороге домой он делает две пересадки, на плече сумка «Лада Автоэкспорт», разрисованная шариковой ручкой.

Пэтэушник из Гольянова ловит «вражьи голоса», чтобы слушать музыку.

Мальчик, подросток с острым кадыком и слабым от стремительного роста сердцем, приучается терпеть жизнь.

Теперь подростку за пятьдесят, он здорово раздобрел и натерпелся. Он заслужил право надеяться, что его признают мучеником матриархата и выдадут внезапную, мгновенную, счастливую смерть в новых трусах Pepe Jeans. Разрешат умереть безболезненно и быстро, улететь куда-то туда, где всегда теплая осень, навалом грибов, отличная рыбалка и веселые добрые девушки не обращают на него никакого внимания...

Сидим у окошка в кофейне. Говорим про шишки. На ногах.

Мимо медленно идет человек в плаще, ест мороженое. Он никуда не спешит, гуляет, а на Сретенке узко гулять, его задевают, толкают плечами, на него сердятся. А он идет и ест мороженое.

Это же Толя Четвертов! Мы во ВГИКе вместе учились, а теперь редко видимся, но всегда радуемся друг другу при встрече. Сейчас я его догоню и скажу: «Толя, привет! Ну вот скажи ты ему, скажи Обернисьеву (Толя, познакомься, это Обернисьев, мы с ним дружим), мы с ним дружим, а он не верит, что в институте я была ужасно худая, очень коротко стриженная, курила “Беломор” и носила синюю матросскую фланель. Он не верит! Толя, скажи ты ему, елки-палки, ты реальный свидетель!»

И мы догоняем, и я говорю:

– Толечка, здорово, дорогой!

Хочу сказать ему про его интервью в газете и что я жду не дождусь его фильма, но соображаю, что лучше не надо.

Я не знаю, видит ли он меня. Смотрит и ничего не говорит, даже не улыбается своей знаменитой улыбкой. Даже не знаменитой, просто улыбкой не улыбается совсем. У него щетина и ботинки не чищены. Грязные ботинки, как будто он из лесу. Мороженое капает на плащ, и это его не напрягает, а плащ и так уже замызганный, если приглядеться. У него пугающая прозрачность в глазах, а когда он молча поворачивается и идет своей дорогой, видно, что он ссутулился и каштановые волосы почти сплошь седые. Подавляющее большинство седых волос.

Подавляющая седина.

– Толь, ты чего такой? – спрашиваю я вслед, когда-то я уже спрашивала его вот так же, такими же словами, на бегу, во вгиковском бескрайнем коридоре, очень давно, осенью восемьдесят четвертого.

Он уходит.

Поднимись на крыльцо

– Ой, девочки!... Ой-ой-ой! Дети, не орите! Что делать-то? Ой! Это что же такое творится? Ой-ой-ой! Что же это будет? Ой, кошмар-кошмар, ой, ужас просто, ой-ой-ой!

На краю села стоит отчаявшийся, одинокий, сутулый старый дом, он смотрит на озеро и в поле, и зори восходят над ним, сотни, тысячи зорь, и снега укрывают его, и яблоки зреют в заросшем саду, а на чердаке каждое лето – ласточки.

Ласточки привыкли, что дом и сад принадлежат им, так было много лет подряд, и теперь, когда люди – шуточное ли дело – газонокосилкой орудуют, чтобы открыть высокие деревянные ворота, а потом прокашивают широкую тропу к крыльцу, поднимают оглушительное верещанье.

Люди приходят теперь каждый день, косят, чинят ворота и крыльцо, топят печь, колют и складывают дрова, прочищают колодец, освобождают заколоченные окна, моют, надраивают, красят наличники…

У ласточек переполох, шок, коллапс, катастрофа, паника.

Когда рано утром на машине привозят к воротам женщину с рюкзаком, несут за ней чемодан, провожают к крыльцу, ласточки верещат так, что мешают людям рассказывать женщине про дом, кто да что, да чей дом, да почему не приезжают…

Верещат ласточки, женщина ничего не слышит, не понимает, хлопает глазами, улыбается и благодарит.

Все ушли.

Мглова осталась одна в чужом доме, в далекой деревне, куда ее определила подруга Лиза – отдохнуть и сменить картинку.

Провожатые, встречавшие на станции, говорили, что люди в деревне хорошие – есть, конечно, и такие, что зашибают крепко, но и эти зашибающие тоже с совестью и с душой – и бояться тут некого, тем более что она не просто дачница, а дорогой гость на особом положении.

Дом состоял из застекленной терраски, большой комнаты с печью и чердака, на котором возились птицы.

Назад Дальше