Городские сумасшедшие Верхнего Ист-Сайда бегут навстречу, громыхают своими колясками, стучат ходунками, просят передать привет психам Нижней Масловки и Сретенского холма, Белграда, Парижа, свежевымытой Риги и стобашенной Праги…
Беловолосый и белобородый, как Дед Мороз, дедушка в растаманской шапке быстро-быстро вяжет, сидя по-турецки на станции «53-я улица / 5-я авеню», у него очень хитрые глаза. Эй, возьми меня в колдуны жизни, я лучший в мире предсказатель осенних кораблекрушений… Нет, дедушка, так нечестно, ведь мне назначен какой-то другой колдун и нельзя нанимать нового, держи-ка вот лучше московскую конфетку «Белочка» или даже «Столичную», у меня всегда полны карманы русских конфет, когда я брожу по своему двоюродному городу.
Может, и правда остановиться в двоюродном? Ненадолго, пока то да се…
Лексингтон будет рад. Нет, а как же Сретенка?
«Да что там интересного, на этой Сретенке?» – сварливо спросит Лексингтон, которого я называю Лёхой. – «Ну здрасьте… Ты, Лёха, не больно-то воображай. Сретенку я в обиду не дам». – «Ладно, ладно, никто на твою Сретенку и не наезжает. Вот и ходи по ней. Или в кофейне сиди у окошка».
Хорошо сидеть в кофейне у окошка, глядеть на Сретенку.
Там всегда час пик. Тротуары узки толпе, люди обгоняют друг друга, соскакивая на мостовую, на которой терпеливо теснятся машины, ожидающие очереди пересечь Большую Сухаревскую площадь. Все спешат. Только один человек идет не торопясь, ест мороженое.
Он подонок.
Это всем известно. Как, почему он очутился в подонках, уже никто не помнит. То ли что-то подписал, что никто не подписывал, то ли наоборот – не подписал, когда все подписали. То ли не пошел, когда все шли, то ли пошел, когда все по домам сидели. Или в Фейсбуке что-то неправильно лайкнул. Сейчас за этим очень следят. Неосторожное движение – и амба. Да мало ли способов угодить в подонки в одночасье? Способов навалом, запросто, глазом не моргнешь – и ты уже подонок, особенно когда вокруг исключительно порядочные люди с твердыми убеждениями.
По Сретенке идет человек, ест мороженое.
Сердце-лох
Поезд пришел рано утром. Обычно бывало так: брали такси и сперва завозили ее в центр, а потом профессор уезжал домой, на дачу, по Минке.
Эти последние минуты всегда были душераздирающими, зубы стискивала, чтобы не расплакаться: профессор не терпел ее слез и сердился.
Сегодня, однако, ею овладело тяжелое безразличие, не было ни тревоги, ни тоски и она сказала, что, будучи налегке, прекрасно доберется на троллейбусе. Профессор пожал плечами:
– Как вам будет угодно, королева моя.
Не хватило сил усмехнуться в ответ на «королеву».
Профессор дважды поцеловал ее в висок, посмотрел в глаза как всегда, как он умел – тяжело и цепко, и сказал со значением:
– Спасибо, милая. Было хорошо.
Что именно было хорошо? Купейные ласки или пять дней в тоскливом промышленном городе, где профессор читал лекции в универе, а она сидела в гостинице?
В квартире было душно и холодно.
Она села на стульчик в коридоре и долго, ленясь нагнуться, стаскивала нога об ногу узкие ботиночки. Пока стаскивала, поняла ясно и бесповоротно, что ничего не изменится. Профессор всегда будет в семье, ездить с женой, старенькой и бойкой, в интересные города вроде Неаполя, Дублина или Бостона, а с ней таскаться по Челябинскам и Тагилам, потому что удобно – она может в походных условиях сварить кашку, рубашечку погладить и качественно провести процедуры, необходимые для профилактики простатита.
За те же деньги. Вернее, за свои, так как билет она покупала сама, а профессору всё оплачивала принимающая сторона. Когда она однажды завела разговор, что им надо соединиться, профессор взял ее за руку и убедительно, строго и печально попросил дать ему время:
– Просто дай мне время.
И она совершенно успокоилась и поверила – все будет хорошо.
Стянув нога об ногу ботиночки, она вымыла руки, прилегла на узкий диванчик, поплакала и уснула.
К сорока семи годам Мглова являлась обладательницей маленькой квартиры, взрослого сына, диффузной мастопатии и открытой, доброй улыбки.
«У вас удивительно открытая, добрая улыбка», – говорили ей. И она понимала, что хотят как-то обмануть, нагреть. Или уже нагрели и теперь хихикают втихаря. И переставала улыбаться.
Выглядела она не то чтобы молодо, но как-то инфантильно, и ее до сих пор окликали «девушкой». Было в ней что-то такое, не так чтобы прямо на лбу написано, но некоторые быстро кумекали: с ней можно не церемониться, она не сможет постоять за себя, защищать свои интересы или мстить, она даже путевый скандал закатить не в состоянии, только тихо плакать где-нибудь в уголке.
«С этой можно особо не церемониться».
Бояться нечего. Все пройдет как по маслу. Безнаказанно.
И не церемонились. А уж моложавый загорелый старик несколько лет так не церемонился с ней, что она отупела от боли. Теперь пришла пора очнуться.
Проснулась, тревожась о сыне.
«Мальчик-то мой как? Что он ест? Как в институте?» Она вышла из своей комнаты и поспешила на кухню.
Там было накурено. На столе лежали деньги. Бородатый сын стоял у окна со смартфоном и напористо объяснял кому-то про деньги. Его товарищи, глядя в планшеты и записи, тоже обсуждали деньги.
– Привет, мам, – мельком сказал сын.
Товарищи сдержанно поздоровались.
Она заварила себе большую чашку чаю и ушла в свою комнату.
В открытую дверь был виден коридор и большой холодильник стального цвета, навороченный, новехонький, еще не обросший магнитиками и разноцветными напоминалками, наверное недавно купленный сыном.
Она написала короткое ледяное письмо профессору, внесла его в черный список электронной почты и мобильника, сделала генеральную уборку в квартире, исповедалась, постриглась по-другому и стала ждать извинений от судьбы.
Приношу тебе свои извинения, скажет судьба, вот сейчас все исправлю – и придет кто-нибудь хороший, веселый и добрый, скажет, что любит ее горячо и честно и увезет к теплому морю, жить в домике под черепичной крышей.
Вот сейчас прямо и придет. Скоро-скоро.
Но никто не приходил и не звал в домик с черепичной крышей.
Еще бы! Как же кто-то хороший и добрый сможет ее найти, если после работы она целыми днями сидит дома с книжечкой?
Она принялась активно тусоваться, слоняться по выставкам и поэтическим вечерам. На вечерах собирались поэты, неискоренимо похожие на бомжей. Модные шарфики болтались на их шеях несвежими перевязочными материалами. Приходили красивые и нежные девушки, одетые со вкусом, и востроносые дурнушки в толстовках и стоптанных кедах. Собирались и девушки под пятьдесят, жаждущие извинений от судьбы. Они смотрели друг на друга неприветливо.
Больше на них вообще никто не смотрел, было навалом молодых девушек, хороших и разных, но и на молодых тоже не обращали внимания.
Все читали друг другу стихи и расходились порознь, писать дальше про далекие полустанки под серыми небесами, про горькую невероятную любовь.
Почему-то вспомнила, что сын в детстве любил животных, то и дело притаскивал домой кошек, а она не разрешала. Теперь сама превратилась в облезлую кошку, ходит, смотрит, авось кто подберет. Разве что не мяукает. Мокрая курица, вот и не мяукает. Не кошка даже. Самодвижущееся средство для профилактики простатита у бойкого загорелого старичка в кепке.
Хотелось, чтобы кто-то похвалил, сказал ласковое, погладил, прикоснулся.
От жалости к себе ей стало смешно, и она рассмеялась.
Думаешь, тебе что-то за это будет? За то, что надеялась, плакала, молилась, каялась, святила куличи на Пасху, облачала на Рождество ель, верила во что-то хорошее, терпела обманы и ждала лучшего? Ничего не будет. Будет одинокая нищая старость, кулемой с пластиковой чашкой чаю сядешь в уличном кафе, а обидчики пройдут мимо, нарядные, молодые, и не узнают тебя.
Извинений от судьбы не последует. Никто не придет. Награды не будет.
В юности Мглова читала книги старинного писателя с длинной бородой. Ему особенно удавались многословные, вязкие романы о страданиях питерских юнцов. Писатель считал, что за унижения грехи отпускаются.
Теперь она неприязненно вспомнила задумчивое скуластое лицо когда-то любимого автора.
Ах, уймитесь, господин классик, это в ваши телячьи времена, может, и действовало такое правило, теперь все по-другому…
Что ты понимаешь, лошара? Что ты видел в своем девятнадцатом веке? Тогда еще трактора не сгребали деловито груды голых тел, горы обтянутых кожей костей в Освенциме, тогда и тракторов-то не было, куда тебе с твоими прокисшими человеколюбивыми премудростями, чей срок действия давным-давно истек.
Нет ни оставления грехов, ни наград, ничего нет…
Жизнь потрачена на страдания по чужим мудакам. Сын вырос и прекрасно обходится без нее. У него друзья с твердыми неулыбчивыми глазами. Особенно девочки.
Мир холодный, гладкий и пустой, как стенка нового холодильника, – ни за что не зацепишься.
«Осталось только разлюбить собак и музыку», – подумала она, с опаской прислушиваясь к себе. Нет, про собак и музыку по-прежнему что-то теплилось.
А лет ей не так много и еще предстоит жить дальше… Как? Как?
Странное сердце – бьется и бьется, всё ему нипочем. Обманутые надежды, предательство и злорадство тех, кого считала драгоценнейшими людьми, утраты близких, лучезарная ненависть соперниц, болезни и школьные горести сына… А сердце все бьется и бьется как рыба об лед, хоть бы хны, все выдюжило и даже не болит…
Сердце, да ты совсем лох, что ли?
Уйди уже в отказ, пошли всех и всё...
Но сердце билось ровно, и она вспомнила старую докторицу в роддоме, сказавшую: «Все будет хорошо, сердце, деточка, у тебя просто прекрасное, очень крепкое сердце».
Приснилась покойница мать – красивая и надменная, привыкшая к беспрекословному послушанию.
– Мама, – сказала ей Мглова, – если человек отстал от жизни, то и жизнь должна отстать от человека. А то нечестно. Я хочу, чтобы жизнь отстала от меня, отвязалась, отцепилась, я не хочу иметь с жизнью ничего общего, мне неинтересно, не хочется жить. Что мне делать, мама?
Мать, нарядная и холеная, недовольно, почти брезгливо оглядела ее, сутулую и поникшую, и сказала раздраженно:
– Не хочешь жить – прими меры! Самые радикальные меры.
Утром Мглова долго смотрела в старое, скучное небо, а потом взяла ручку, клочок бумаги и написала:
«МЕРЫ. ПЛАН».
Прощеное воскресенье
Обернисьева я унаследовала от Сани, погибшего прошлой осенью.
Саня давно хотел нас познакомить, говорил: тебе будет интересно как сочинителю, одна фамилия чего стоит, и вообще, Обернисьев – парень во такой, настоящий персонаж…
Познакомились мы уже на Саниных похоронах.
Обернисьев реально плакал, а крупная мужская особь, допускающая открытое выражение каких-либо чувств, кроме гнева, всегда выглядит очень трогательно. Саня и Обернисьев – одноклассники. Предка его, немецкого инженера-гидротехника, выписал в Россию сам Петр Великий, и фамилия их на самом деле Обер-Ниссель. Ниссель – имя маленькой речушки или ручейка где-то в германских горных закоулках, в какой-то деревеньке, откуда родом его славные предки. От немецких предков Обернисьев унаследовал богатырское телосложение и прекрасно очерченный подбородок, не нуждающийся в занавешивании всякими там бороденками, а еще три старинные книги готическим шрифтом, которые никто из родни уже не может прочитать, и особенный рецепт яблочного штруделя (передается строго по женской линии).
Еще есть усыпальница предков на Немецком кладбище в Лефортово, но точное место неизвестно, так как брат при очередном переезде куда-то запсётил папку с кладбищенскими документами, а просто заехать и уточнить у начальства, посмотреть план – всё руки не доходят. Дотаились, домимикрировались, доассимилировались до того, что обрусели вконец, впитали все наше родное раздудуйство, прошляпили воротиться на историческую родину, по выходным ездят на «участок» по Рязанке, закрывают огурцы… Обернисьев – дярёвня дярёвней, говорит «звонит», «включим» и «тролебус». Живет в Гольяново, владеет мастерской по мелкому ремонту бытовой техники. Вот тебе и Обер-Ниссель…
Обернисьев парень видный, его не стыдно людям показать, хорошо взять с собой в театр, где много знакомых. Только надо, чтобы спектакль был грустный, во всяком случае, не смешной, а то вдруг Обернисьев начнет смеяться? Смех у него какой-то дурацкий, тонкий – так смеялась няня Раскольникова (смотри главу шестую в первой части бессмертного романа), мелко трясясь всем телом и тонко повизгивая. Обернисьев особенно хорош, когда молчит, и, если берешь его «в люди», надо заранее предупредить, чтобы помалкивал, а то ведь отверзет этот викинг свои лепные уста, и понеслось…
У тестя не взошел лук-севок… Зато в ОБИ купили по акции газонокосилку на две тыщщи дешевле, да к ней еще в подарок электромухобойку дали, вот счастье-то…
А то примется настойчиво и косноязычно рассказывать свой «странный» сон, занудный и невнятный, как квитанция из ЕИРЦ.
Обернисьев нежный зять, ответственный муж, ему все время надо отвезти в поликлинику то тещу, то ее мочу, а то подскочить на вокзал передать посылку однокласснице жены в Бангладеш…
Но!
На свете довольно много женщин, которых привлекает возможность поправить породу и совершенно не напрягает уродский смех, «звоним-включим» и хроническое нечитание ничего, кроме инструкций для газонокосилок.
Поэтому у Обернисьева орда побочных детей. Просто не мужик, а какая-то давалка безотказная… Хотя у мужчин это называется «мачо» и считается крутым. Матери побочных детей Обернисьева все как на подбор средних лет мелкие чиновницы из ЕИРЦ, ФМС, ИФНС, БТИ и ГИБДД. Это вызывает самые низкие подозрения – за улаживание всяких дел и мелкие административные нарушения бедняга Обернисьев расплачивается элементарно «натурой».
Восплачем же, возрыдаем, прольем слезы над горькой долей богатыря во времена жесточайшего матриархата…
Когда Обернисьев понял, что мне не надо детей, что я вообще не собираюсь никак им пользоваться, не имею ни малейших намерений употребить его «вовнутрь», он изумился, чуть было не обиделся, но в конце концов растрогался и решил, что в память о покойном Сане будет почитать меня как сестру. Это значит, что мне предстоит выслушивать про лук-севок, результаты ультразвука тещи и очередную порцию побочных детей с особенным вниманием и сочувствием, веселить, утешать, помогать и поддерживать.
Так что когда Обернисьев сказал, что хорошо бы справить (он так и сказал) Прощеное воскресенье за городом, в доме с традициями, и чтобы обязательно сжечь чучело Русской зимы, или Масленицы – никто толком не знает, как это называется, – я тут же поняла: конечно, к Дикаревичам! Они классные! У них настоящий русский дом, веранда с цветными стеклами, а от центра Москвы рукой подать… Выпивают у них за большим овальным столом, покрытым скатертью с бахромой, водку и вино переливают в графины, никогда не садятся за стол, пока все не соберутся, а потом играют в шарады…
К Дикаревичам, ура!
В детстве Лиза Дикаревич снималась в кино. Ее мама, Зоя Абрамовна, работала редактором на телевидении. Лизу то и дело было не с кем оставить и Зоя Абрамовна брала малютку с собой в Останкино. Так Лиза случайно оказалась в какой-то детской передаче, а там уж понеслось-покатилось.
Из-за съемок Лиза часто пропускала школу, а если и приходила, то всегда спала на задней парте: уставала на съемках. Мы учились в одном классе с Лизой и любили ее за то, что она никогда не воображала, вот, мол, артистка там, все такое. Никакая не артистка, а просто замотанная бледненькая московская девочка. Лиза получала деньги, и Зоя Абрамовна имела возможность покупать у спекулянтов модные кофточки и арабские духи. Французские даже. Когда Лиза плакала, что устала и не хочет сниматься в следующем фильме, Зоя Абрамовна всегда ее уговаривала, а то могла и припугнуть, что отдаст в интернат. Лиза окончила Щукинское училище, и тут выяснилось, что детская непосредственность иссякла, а дарования особого и не было, она скромно служила в неприметном театрике, пока в начале нулевых не снялась в очередном сериале про храбрых чекистов.