Но я все-таки пошла. Мне почему-то хотелось увидеть его. Зачем? Ведь я его совсем не знаю, а между тем, все время искала глазами, а потому не могла слушать так внимательно, как раньше.
Я увидела его в коридоре. Он совсем другой, не такой, как мне показалось. У него красивое лицо, но не такие особенные глаза, как мне почудилось. Он подавал ротонду и что-то спешно говорил маленькой хорошенькой блондинке в красивом, модном голубом платье с вырезом на груди.
Я заметила, что у нее большая родинка как раз в той ямочке на груди, где горло кончается. Платье на ней было очень богатое, изящное, и мне вдруг стало стыдно. Я заметила, что мое платье уже вышло из моды. До сих пор я об этом не думала. Я поторопилась надеть пальто.
Когда он встретился со мной глазами, то сразу стал пристально всматриваться.
Я покраснела и посмотрела в сторону, но почувствовала его взгляд на себе. Когда я подняла глаза, он еще смотрел. Я заметила, что блондинка тревожно переглянулась с видной старухой, бывшей с ними, и каким-то пожилым господином. Этот господин взял его под руку и почти насильно увел.
Какой странный! Мне кажется, он несчастный.
24 октября.
Три дня прошло. Я все еще думаю о том вечере и обо всем, что было в театре. Музыка все звучит у меня в голове. Ярче всего тот миг, когда он врывается.
«Остановитесь, умоляю вас!..»
И кроме музыки, что-то новое у меня в душе. Мне как будто бы веселей стало, но я не понимаю, почему. Как бы я хотела теперь иметь подругу. Здесь никого нет, кто бы мне нравился, хотя многие со мной знакомятся в аудиториях. Сегодня Надя Шатова заходила. Поговорила о лекциях и скоро ушла, потому что нам не о чем говорить, и мне все еще слишком грустно, чтобы смеяться, как они смеются.
Почему-то у меня щеки горят, когда я думаю, что он меня вынес в уборную. Впрочем, зачем мне об этом думать?
27 октября.
Я гоню от себя мысль, но никак не могу. Много хожу по улицам и иногда даже не замечаю, что ищу его. Толпа такая громадная и так всегда спешит, что нельзя разглядеть. Трамваи бегут быстро, а я всматриваюсь. Зачем я ищу?
Мне хочется спросить, за кого он меня принял. Мне кажется, что тогда выяснится, почему он показался мне знакомым, хотя, сколько я не припоминала, не могу припомнить. Я его нигде не встречала. Но сегодня мне снился сон. Я не помню, что было в этом сне, но только я его узнала, я обрадовалась, я его…
30 октября.
Я все боюсь, что вот-вот проснусь и все, что было вчера, окажется сном, моим дорогим, любимым сном. Тогда я хватаю тетрадку и перечитываю его стихотворение. Я давно его знаю наизусть, но все читаю и читаю без конца, потому что это он писал, потому что это единственное доказательство, что я не спала вчера.
Ах, Анютка, Анютка! Она ведь все понимала простой своей душой, все понимала, бедная моя неученая девочка… С тех пор у меня нет никого: среди ученых курсисток ни одной такой, как бы мне хотелось. Некому сказать и все пишешь, пишешь в эту тетрадку. Иногда я очень устаю, но все пишу и даже не знаю зачем. Мне давно уже хотелось погулять в огромном университетском саду. Я так привыкла к нашему парку, что в городе скучаю за ним. А осень такая красивая, янтарная… Но сад заперт.
Надя Шатова говорила, что туда всегда можно попасть, если заплатить сторожу, но мне неловко было это сделать.
Вчера в шесть кончилась публичная лекция по литературе. Я была на ней, потому что надеялась его встретить, но его не было.
После лекции я решилась, наконец, подкупить сторожа и попала в сад. Мне было так хорошо в саду, так неожиданно светло на душе, точно красота осени — это сильное, чудное лекарство.
Сад огромный и в нем никого, никого не было. Я бродила по незнакомым дорожкам и радовалась, что они незнакомые, и что листья шуршат под ногами. Сошла вниз, но там какие-то постройки, должно быть, люди, а потому я снова поднялась выше и скоро набрела на полянку, где стояло небольшое здание, стеклушка. Я долго высматривала, нет ли там людей. Никого не было. Тогда я решилась перейти через полянку и подойти.
Давно я, кажется, не испытывала такой радости, как когда зашла в эту маленькую оранжерейку. В глубине ее стояло несколько больших вазонов с деревьями, а кроме них, вся она была заполнена туберозами и хризантемами на стойках. Должно быть, запах тубероз опьянил меня, потому что вскоре голова у меня закружилась. Я села на скамейку, или это была пустая стойка для цветов, и погрузилась в какое-то тихое, тепличное забытье. Сейчас же музыка «Пиковой дамы» зазвучала в ушах. Я вспоминала все, что видела. И странно: мне кажется, что тогда все напевы всплывали в памяти, хотя я всего раз слышала их.
Но только прозвучав, каждая мелодия и каждая сцена оканчивались в моем воображении сценой и словами:
«Остановитесь, умоляю вас!..»
Вдруг что-то хрустнуло за зеленью больших вазонов. Я испугалась, вскочила и первое мое движение было бежать.
— Остановитесь, умоляю вас!..
Что это, сон, бред?.. Нет, действительно, кто-то сказал эти слова.
Я остановилась, как вкопанная. Пораженная этим совпадением, я не могла двинуться. Может быть, туберозы пахли слишком сильно. Я не могла сделать также ни одного движения, когда развернулась зелень вазонов, и я увидела его.
Он был в том же студенческом сюртуке, как тогда и опять его глаза стали такими, как в тот вечер, и снова он пристально вглядывался каким-то зачарованным, странным взглядом.
— Это ты, ты, Станка?
Я вздрогнула от этого странного имени, от созвучия с надписью на могиле, но стояла недвижно… Только дышать мне стало тяжело и сердце бешено билось, но имя это так потрясло меня, что я не могла сказать ни слова.
Я долго не могла говорить, когда он подбежал ко мне и, взяв за руки, мягким движением усадил на скамью, а сам сел на землю возле меня и, не выпуская моих рук, прижал их к своему лицу на моих коленях.
— Станка, Станка, — шептал он, — наконец я встретил тебя, прости меня, прости меня, Станка.
Только когда я почувствовала его теплые слезы на своих руках, жалость к нему вернула мне силы:
— Успокойтесь, в чем вы виноваты предо мной?
— Я не знаю, не знаю, Станка, не могу вспомнить, потому что это было очень давно… Все, что было тогда, иногда всплывает предо мной, как какие-то ярко недвижимые, мертвые маски, и маски эти теснятся у меня в сердце… Я чувствую их, но когда хочу схватить, запечатлеть в памяти, они вдруг тускнеют, исчезают, и только ты, Станка, остаешься, одна ты остаешься, и я знаю, что страшно виноват пред тобой. Слышишь меня, Станка, мне жить очень тяжело, потому что я виноват… Но я должен жить…
Он поднял на меня свои странные, зачарованные глаза.
— Я должен жить, потому что моя жизнь — расплата, это — расплата. Станка… Слышишь, как они кричат, смотри, как они разносят это слово по земле…
Он поднял руку, указывая на стаи с криком летевших над нами осенних галок.
— Видишь, они летят туда, где тополя вершинами держат закат, как алое знамя, и всюду, далеко за пределы этого заката, всюду разнесут они страшное слово «расплата»…
Он говорил это спешно, а некоторые слова шептал.
Я молчала, пораженная странным смыслом его речи и необычайностью выражений. Не знаю, почему не страшно, а только больно мне становилось, когда я стала понимать, что он безумный.
Когда он, видимо, очень возбужденный, умолял меня о прощении, я смущенно отвечала:
— Прощаю вас.
Он, видимо, успокоился от этих двух слов и вдруг замолчал, спрятав голову у меня на коленях и целуя мои руки.
Произошло это так, что я сразу привыкла к нему и мне не было стыдно, а только жаль его.
— Но почему вы называете меня Станкой?
— Потому что ты Станка… Милая, ведь я же узнал тебя. Разве это имя тебе не нравится?
— Нет, нравится. Но только там, где я живу, на одной могиле написано: «Sono stanca». Вы знаете, что это значит?
— На могиле, ты говоришь, на могиле… — повторял он в раздумье, и брови его озабоченно сжались.
— Разве ты умерла там?
О Боже! что он говорит!
— А что значит «Sono stanca», ты спрашиваешь?.. Это значит: «Я — Станка», но может иметь другое значение, потому что stanca значит «усталая» по-итальянски… А как же там написано: с большой буквы?
— Не помню…
— Ты не помнишь? Дай мне руки.
Он схватил мои руки и прижал их одну ко лбу, а другую ниже затылка, к шее. На лице его выразилось напряжение, и я заметила, что ресницы, во все время разговора изредка вздрагивавшие у него, теперь стали усиленно трепетать, глаза полузакрылись и лицо побледнело.
Сидя у моих ног, он в то же время тихо и нежно говорил:
— Ты теперь вспомнишь, Станка, да. Станочка, ты сейчас вспомнишь, не правда ли? Ты только немного подумай.
Я стала думать о мраморной плите с большим вырезанным крестом и мысленно восстанавливать начертание букв.
— Теперь я вижу, — говорил он глухим шепотом. — Вижу… Как тут красиво. Холмы, виноград, он такой темнопурпуровый, и цветы: белые астры и петуньи и что-то знакомое, знакомое, хочется не уходить оттуда.
Пока он это говорил, я чувствовала, как какая-то странная теплота уходит от моих рук к нему, а потом я совсем перестала чувствовать свои руки, они мне казались чужими.
— А вот и мраморная плита с крестом; написано «Sono stanca», теперь я вижу очень ясно: stanca маленькой буквой. Там за плитой, в холме, должен быть склеп. Дверь была когда-то с левой стороны под мостиком… Потом ее засыпали… Теперь она не видна… сейчас я увижу, что там внутри…
Я чувствовала, что слабею. Голова у меня кружилась.
— Пустите, — шепнула я и высвободила руки.
Он сидел некоторое время молча, опустив голову.
— Как вы можете читать мои мысли? Но ведь о склепе я ничего не знаю.
— Я не читаю твоих мыслей, Станка, я только, как бы тебе это объяснить… Я опираюсь на тебя, чтобы видеть. Ты мне помогаешь, а потому… Я очень утомил тебя, Станочка?
— Теперь, когда вы пустили мои руки, мне легче.
— Прости меня… Я всегда был виноват пред тобой.
— Я ведь простила вас…
— Почему ты говоришь мне «вы»? Разве ты больше не любишь меня, Станка?
Он поднял на меня свой странный, завороженный взгляд. Он редко смотрит прямо на меня и если смотрит, то долго: у него взгляд странный, точно приковывающийся к предметам, от которых ему трудно оторваться. Под этим взглядом я почувствовала, что должна сказать правду.
— Нет, я люблю вас с тех пор, как вы стояли надо мой тогда в опере…
Я сознавала и только тогда поняла, что это была правда, и в то же время чувствовала, что краснею, и опустила глаза.
— В опере, ты говоришь? Что это такое, опера?
О Боже мой! С ужасом я взглянула в эти завороженные, странные глаза, и на лице его мне показались мучительное усилие и беспомощность ребенка. Тогда с отчаянием в душе я схватила эту бледную больную голову безумца и прижала к своей груди.
— Ты болен! — вскрикнула я.
— Нет, я здоров.
Должно быть, жар был у меня тогда, потому что страшно потрясшая меня музыка «Пиковой дамы» опять стала звучать у меня в голове, образы путались, и ответ его показался мне словами Германа.
Несколько капель упали из моих глаз на его кудрявую голову.
Я почувствовала, что его руки обняли меня.
— Ты плачешь?.. Жалеешь?.. Благодарю тебя…
В тот миг, я не помню, говорил ли он эти слова, или это были звуки Чайковского.
Потом он говорил:
— Видишь, я не знаю, что это за слово «опера». Понимаешь, я мог бы вспомнить; но для меня это очень мучительно вспоминать… Я не хочу вспоминать, Станка, потому что это не я знаю, а другой знает… Я его не люблю, я хотел бы, чтобы он скорее умер…
— Кто умер? О ком ты говоришь? — вскрикнула я, чувствуя, что от ужаса и отчаяния за него я вся холодею и в то же время произношу слова Лизы.
— Ты понимаешь, я его не люблю, я только тебя люблю, Станка…
Вдруг он встал и, отступивши на шаг, со странной радостью воскликнул:
— Боже мой, какая же ты красивая, Станка, какая ты упоительно красивая!..
Когда он выпустил меня из своих объятий, странное бредовое состояние у меня прошло, и его радость мгновенно заразила меня. Я вся покраснела от счастья при этих словах.
В оранжерейке со стеклянным потолком и стенами было тепло и казалось светлее, чем в саду.
— Какие у тебя волосы, Станка, Боже, какие красивые!.. Что это за цветы?
— Хризантемы…
Я уже привыкла, что он не понимает некоторых слов.
— Хризантемы, — сказал он, задумываясь, — хризантемы… Какое красивое слово. Их нужно приколоть к твоим волосам.
— Приколите…
Он взял две пышных палевых хризантемы и приколол их к моим волосам на затылке с левой стороны, так что они свешивались мне на плечо.
— Вот видишь, теперь твои волосы цветут хризантемами.
— Разве можно так сказать?
— Да, можно… Цветут хризантемами… Цветут хризантемами, — повторил он, задумываясь, и прибавил: — палевым склоном на плечи… вот я сейчас напишу тебе все, ты увидишь, как это красиво выходит.
Схватив мою тетрадку, он стал быстро писать.
Когда он заговорил о цветах, о моих волосах, я забыла о его безумии, так странно, так быстро забыла и обрадовалась, потому что мне показалось, что он говорит, как здоровый человек, и забыла вдруг, как это странно любить его, чужого, незнакомого даже по имени. Мне захотелось только одного: посмотреть в зеркало, как он приколол хризантемы к моим волосам и «какая я красивая».
Я оглянулась и, заметив в глубине оранжереи на стойке несколько запасных стекол, подошла к ним. Они были плотно сложены и потому отсвечивали, как зеркало. Хризантемы он приколол так хорошо, как я сама никогда не сумела бы. Некоторое время я смотрела на себя, и мне казалось, что я действительно красивая и в первый раз замечаю это.
Может быть, я довольно долго смотрела, не знаю, но потом почувствовала какое-то недомогание, точно туберозы слишком сильно пахли. Я распахнула окно: резкий неожиданный порыв ветра ворвался, обвеял всю стеклушку, и в тот же момент ударил колокол собора.
Не знаю, почему удар был такой сильный (правда, собор — возле самого сада). Я вздрогнула и на несколько мгновений замерла, точно опасность угрожала мне, потом обернулась и сразу почувствовала, что что-то случилось.
Он стоял с моей тетрадкой в руке, а другой рукой потирал лоб. Глаза его странно моргали и щурились, точно от сильного света. Потом он посмотрел на меня; я чуть не вскрикнула, потому что увидела, что взгляд его опять так изменился, как тогда в театре. Я поняла, что он не узнает меня. С удивлением взглянул он в тетрадку, потом на меня, потом положил ее на скамейку и смущенно пробормотал:
— Извините, пожалуйста…
Он оглянулся, точно искал чего-то, потом, как бы вспомнив, выбежал из стеклушки и быстро ушел по направлению к университету. Я слышала, как он бормотал, пробегая мимо окна:
— Да, ведь я забыл свою фуражку в шинельной…
Я застыла у окна, чувствуя, как какая-то ужасная пустота вместе с надвигавшимися сумерками ползет на меня, чувствуя, что я не в силах с ней бороться… Как он осторожно положил мою тетрадку на скамейку, с той особенной заботливостью, как кладут чужую вещь, совершенно нечаянно попавшую в руки!
Но ведь он написал там что-то…
Какая-то полунадежда блеснула у меня. Я схватила тетрадку, но успело уже смеркнуться: прочесть нельзя было. На улице у фонаря я прочла: