— У вас по истории учитель?
— Учительница.
— Хорошая?
— Ничего, добрая.
— Хо-ро-шень-кая?
— Нет, старуха.
Как он сказал: «хо-ро-шень-кая»? Кажется, это Дымский!
— Ну, мне пора! — услышала я вдруг. Мигом спрыгнула с сундука — и в свою комнату. А дверь не закрыла, чтоб смотреть на них.
Мальчишки, веселые, выкатились из комнаты брата.
— Дым-ский! Дымога-ров! — крикнул брат, повалил Шурку на сундук и давай его катать.
— Ну брось! — кричал Шурка. — Ну не валяй дурака!
Мальчишки захохотали, и я за ними. Его валяют, а он кричит: «Не валяй дурака!»
Шурка Дымский мне не нравился: голова как большое яйцо, и ничего на ней нет, все белое. Как будто начали рисовать носик-ротик-оборотик, а потом стерли резинкой.
А Володя Крахмальнков (они звали его Крах) — тот ничего. Только уж очень большой и нескладный. Нижняя губа у него оттопырена и «р» плохо выговаривает.
Ну, эти-то два — куда ни шло. Обидно, конечно, что они ходят к брату, но я все-таки понимала, что они большие, гораздо старше меня, что они учатся с братом в одном классе. Другое дело — Митя Сапожников. Ходил тут к брату один «ученик». Этого я совсем не признавала. Младенец какой-то, только очень большой. Острижен, как трехлетний, — с челочкой. Короткие штанишки на лямках, чулки, а сам старше меня, правда, немного. А голос у него — сиплый бас, как у взрослого. Я его нисколько не стеснялась и не уходила, когда они занимались. Сперва я думала, что брат будет им так же командовать, как мной, кричать на него, давать ему обидные фамилии, но этот длинноволосый младенец так быстро соображал, что брату не за что было на него кричать.
— У него какие-то шальные способности, — говорил брат, — для него нет ничего трудного.
По вечерам, после школы, мой брат и Володя Крахмальников ходили слушать лекции в Народный университет имени Шанявского. Шурка не ходил. У него был свой университет на дому — папа Дымский.
В зале университета места расположены ступеньками, одно над другим, и отовсюду хорошо видно. И все равно мальчики приходили за час, чтобы занять лучшие места в первых рядах. Их тут уже знали, никто не выгонял, слушатели говорили: «Школа пришла. Вторая ступень». А что? Мальчики чувствовали себя здесь на равных со всеми! То, что говорили профессора, и опыты, которые тут демонстрировались, не были для них новостью. Новым было другое: дома они все-таки играли в химию, а здесь она была настоящей, серьезной наукой.
Мальчики сидели на лучших местах, как в театре, и самозабвенно смотрели на сцену. Сперва декорации были простыми: длинный деревянный стол посреди сцены, а в глубине — огромная черная доска, бархатистая от мела, сбоку — трибуна.
Сперва статисты в темных халатах приносили длинные узкие ящики с низкими бортами, потом они начинали украшать стол. На нем, как черные рыцари, вставали высокие штативы. В электрическом свете вспыхивали стеклянные бока трубок, пробирок, реторт. На сцене становилось все интереснее. Наконец статисты удалялись, и выходили главные актеры — профессор и его ассистент, оба в черных, строгих костюмах. У профессора были красивая седая голова и суховатые изящные руки. Достаточно было его движения, четкого и плавного, и ассистент, как бы продолжая это движение, подвинчивал штатив, наполнял колбу одной жидкостью, подбавлял другую, а профессор своей тонкой рукой брал за горлышко колбу, в которой, вспыхивая, колебалась жидкость, и глубоким, звучным голосом говорил о том, что же произошло, что случилось в этой колбе и почему. А потом он подходил к доске, брал в одну руку мел, в другую тряпку, но ни мел, ни тряпка не разрушали его элегантного великолепия.
После окончания лекций Володя Крах шел домой, а брату все было мало. Ему хотелось еще потолкаться среди слушателей, посмотреть, как выносят из зала оборудование для опытов, может быть, заговорить с кем-нибудь, войти в незнакомый коридор, заглянуть в дверь с риском, что тебя выставят. Подольше подышать воздухом университета.
Однажды в коридоре брат столкнулся с мальчиком. В руке у него было пустое ведро. Они смотрели друг на друга.
— А, это ты? — сказал мальчик.
— Я. — Это был мальчик с нашего двора, но брат мало его знал. Он всегда быстро пробегал мимо этого мальчика, нагнув голову. Еще бы не пробегать — мальчика звали Серафим! Разве можно им было появиться вместе? Жильцы, дворничиха, дворничихины дети показывали бы на них пальцами и говорили: «Вот идут Ариан и Серафим!» Такое невозможно вынести!
Но сейчас брат вынес бы и не такое, к тому же здесь, в полутемном коридоре, не было ни дворничихи, ни дворничихиных детей. Знакомый мальчик. Это была удача.
— Что ты тут делаешь? — спросил брат.
— Работаю в кабинете академика Ч., — ответил Серафим.
Брат даже рот разинул: в кабинете самого академика Ч.! А Серафим слегка отодвинул брата и побежал по коридору, позванивая пустым ведром. Брат с завистью посмотрел ему вслед. За снегом, наверное, пошел, для охлаждения. У академика Ч. работает, знаменитого специалиста по органической химии. Дождаться Серафима во что бы то ни стало! Вцепиться в него мертвой хваткой! Попасть в кабинет академика!
Почему брата тянуло к органической химии? Неорганическая химия представлялась ему красивой, холодной страной, полной разноцветных мертвых озер, полной блеска кристаллических граней, страной молчаливой, с сухими запахами.
А продукты живых организмов — это частички живого, родившегося на земле. Брат пробовал объяснить мне: ну из этого состоишь и ты, и я, и наша кошка…
Вот он, Серафим, медленно идет с ведром, полным снега.
— Давай понесу!
Серафим удивился, но ведро отдал.
Они прошли под голой неяркой лампочкой, брат увидел — губы у Серафима сжаты, он смотрит вперед. Вредный! С таким не очень-то разговоришься!
— А как… а какая у тебя там работа? — спросил брат, уже не думая, унижается он перед этим мальчишкой или нет.
— Какая, какая! У нас там много работы!
— У кого у нас?
— У препараторов. Нас там несколько человек, препараторов.
Смотри пожалуйста, этот… Серафим — препаратор! Ишь ты! А ему, видно, приятно, пофасонить.
— А… все-таки, что именно вы там делаете?
— Ну, приборы собираем, есть очень сложные…
«Только бы попасть! — соображал брат. — Уж я оттуда не уйду!»
Так, с ведром в руке он вошел в кабинет академика Ч. и не ушел оттуда. Ведро со снегом у него сразу выхватили. «Принес? Давай!» Серафим куда-то исчез. Брат очутился в комнате, населенной высокими приборами с черными скелетами, с прозрачными круглыми боками, с закрученными спиралью конечностями. А громадный письменный стол был так плотно уставлен крохотными склянками, пробирками, колбами, что оставалось только место размером в листок бумаги для записей.
На брата никто не обращал внимания, люди в черных халатах трудились над чем-то в глубине кабинета. Брат подошел поближе и сразу узнал академика Ч.
Какой это был человек! Нет, ни красивым, ни эффектным его не назовешь. Маленький, с бородкой, в очках, с полуседыми густыми волосами, которые все время падали ему на лоб, и с таким чудесным, добрым выражением лица! Брат слушал его лекции в университете. С тряпкой в руках, весь в мелу, он говорил: «Вот вы сейчас увидите сами!» — поворачивался к доске и начинал писать формулы, закрывая их собой. Слушатели буквально ложились на скамьи, чтобы как-нибудь сбоку подглядеть, что он там пишет. Некоторые выскакивали в проход между скамьями и присаживались на корточки, чтобы увидеть снизу… Ведь академик Ч. в увлечении и забывчивости мог тут же стереть написанное и, повернувшись лицом к аудитории, радостно сказать: «Вот какие штуки!» Но никто не досадовал, все понимали, что он жил в своем мире органической химии, а в нашем обыкновенном мире почти не задерживался. А как он хорошо говорил! Голосом ровным, спокойным, и все было слышно, и все точно, все понятно. И вот сейчас брата и академика не разделяла никакая кафедра, они стояли рядом в комнате.
Академик с помощью двух препараторов собирал громоздкий прибор на двух высоких штативах. Черные лапы одного штатива осторожно сжимали хрупкое горлышко колбы, из нее вился стеклянный змеевик, другие черные лапы держали его наверху, от змеевика наискось, сверху вниз шла трубка к другому штативу, где тоже было собрано высокое сооружение, увенчанное большей колбой с жидкостью солнечного цвета. Трубке, которая шла наискось от одного штатива к другому, требовалось охлаждение. Один препаратор возился у одного штатива, другой — у другого. Посредине стоял академик со стеклянным холодильником в руках. Его надо было надеть на трубку. Один препаратор что-то не так завинтил.
— Подождите, я сам! — сказал академик. Он оглянулся — куда бы деть холодильник? И увидел внимательные, сосредоточенные глаза мальчика. Откуда этот мальчик, академика ничуть не интересовало, но ясно было, что доверить холодильник этому мальчику можно. — Подержи, пожалуйста!
И брат получил из рук академика драгоценный, сверкающий дар. Он замер. Он держал и не дышал. А когда холодильник у него взяли, он уже был здесь в другом положении — он помогал. И даже позволил себе сказать: «Давайте я подержу!» А препараторы, которым не хватало рук, давали ему подержать то притертую соединительную пробку со вставленной в нее трубкой, то колбу, то змеевик.
— Сегодня мы собирали прибор у академика Ч., — сказал мне вечером брат как можно небрежнее, чтобы сильнее меня поразить.
Теперь он стал все реже и реже говорить со мной на химические темы. Сперва я обижалась, что он изменяет мне с мальчиками-химиками, но постепенно поняла — ведь в придачу к тому миру, в котором живем мы все, у брата появился еще один мир, невидимый нам, но вполне ощутимый для него. Брат уже хорошо научился «видеть» невидимое. Он уже перешагнул порог этого мира и начал осваиваться с его законами. А я осталась.
Да, мне не угнаться за братом, а он там, в своем химическом мире, должен неизбежно встречаться с товарищами, которые в нем свои люди.
Я еще бывала в «нашей лаборатории», мыла там посуду… Конечно, я была «другом химической мысли», но другом — и только.
5
Зигзаги жизни
— Вот Шурка Дымский! — говорил брат. — Он всегда шел в науке прямо, последовательно, ступень за ступенью… А Митя Сапожников, тот как с младенчества засел в науку, так не вылезает из нее ни на минуту… А у меня… Да что и говорить, были зигзаги.
И я вспомнила первый «зигзаг».
Однажды летом я сидела арестованная в мансарде большой дачи. Приехала с мамой погостить и заболела скарлатиной. Я уже выздоровела, но считалась еще заразной, и меня никуда не пускали. Брат жил один в городе, к нам только приезжал и разговаривал с нами, стоя у двери.
Сперва я сидела просто так и смотрела в окно. Совсем рядом торчала темная пушистая верхушка елки со светлыми, свежими свечками. А направо сияла на солнце отмытая дождями серебристая дранка на крутой крыше. Я взяла бумагу, краски, налила в чашку воды и стала рисовать. Я красила и смывала… Бумага стала уже вся мокрая. Тогда от большой досады я сочинила стихи:
Куда уж там верить! Определенно не вышло. Я прочла стихи маме.
— Что это у тебя? Направо, налево… Разве это поэзия?
Только я собралась обидеться, как вдруг… странно, резко кто-то закричал.
Мама подняла голову.
— Это гусь кричит?
— А может, колодец скрипит? — сказала я.
— Здесь нет колодца поблизости.
Странный звук раздался опять. Он резал тишину за окном.
— Корова это, вот что!
— Нет, — сказала мама, — это не корова. Но что это?
Непонятный голос покричал, покричал и перестал. На другой день под вечер он опять взялся за свое. Мы с мамой слушали и все гадали: что же это наконец? То этот голос трубил слоном, то пускал ноты немыслимой высоты, срывался и хрипел, то задыхался и клокотал…
Мы с мамой уже ждали этого голоса, мы даже немного привыкли к нему. А дня через два среди всех завываний мы вдруг услышали четыре чистые ноты. Они шли ступеньками вверх, верхняя нота повторилась, потом звуки спустились, но уже не по порядку и… получилась первая фраза вальса «Осенний сон»! Вот чудеса-то! Но самое ужасное то, что я не могу сбежать вниз и узнать, кто же это и на чем играет. Ведь я заразная! Вниз мне нельзя. Но когда мама ушла из комнаты, я через окно вылезла на крышу и, держась за водосточную трубу, заглянула за выступ дома. Внизу, в малиннике, что-то синело. Потом что-то блеснуло на солнце, а потом, приглядевшись, я окончательно разобралась. Там, в малиннике, стоял мой брат и играл на трубе. А когда я вернулась в город и открыла дверь в комнату брата, это было как в сказке о рыбаке и рыбке: после царских хором — ветхая землянка. В комнате стояла железная кровать, пустой тонконогий стол, пустой комод. Больше ничего.
«Наша лаборатория» навсегда ушла из моей жизни. Ушло праздничное сверкание стеклянной посуды, ушли разноцветные реактивы. Ушли тонкий звон стекла и тихое, уютное шипение спиртовой горелки. Ушли острые химические запахи, гладкие, тонкие бока пробирок, реторт, колб. Ушло, наконец, замечательное чувство — радость общей работы, когда два человека молча, сосредоточенно наливают, насыпают, смешивают, нагревают, разглядывают и тихими голосами обсуждают полученные результаты.
Всего этого больше нет.
Я была уверена тогда, что химию и брата-химика я потеряла навсегда. Но нет, оказывается, он поступил в химический техникум и занимается. Лаборатория ему больше не нужна — лаборатория в техникуме гораздо больше, чем была у него. Но химия перестала быть его главной и единственной страстью. Химия теперь только тлела, а над пеплом сияла труба.
Но почему? Что же случилось? Случилось то, что бывает с мальчиками в шестнадцать лет. Что-то новое, непонятное забушевало в нем. И стало невозможным изо дня в день заниматься одним и тем же. Надо было все разметать и ринуться в другую, совсем другую жизнь. Новизна! Во что бы то ни стало новизна! И он без сожаленья, одним махом продал свою лабораторию. Все, что с таким упорством и старанием собирал по вещичке, и аппарат Киппа, купленный на деньги из моего барана, тот самый аппарат Киппа, «венец всей жизни, прелесть грез»!
Теперь «венцом всей жизни» была труба.
По вечерам, засунув руки в карманы, надвинув кепку на лоб, брат сбегал вниз по переулку. В конце переулка, через дорогу, темнели массы деревьев в парке, светились точки фонарей. Днем в парке гуляли дети, а по вечерам сквозь густую листву глухо доносились круглые сильные звуки духового оркестра.
И на эти звуки, на эти фонари бежал мой брат. Он подбирался к самой беседке, где сидели музыканты, и, прислонившись к столбику, вдоволь любовался музыкантами. Они были совсем близко. Он видел каждое их движение. Видел, как они напрягают губы, и словно поплевывают, издавая короткие быстрые звуки, как перебирают пальцами клапаны. Он мог со своего места прочесть названия нот — и в то же время был от музыкантов за тридевять земель.
Музыканты начинали играть, и он пропадал. Теперь в этом для него было все. Резкие, сильные звуки красиво сливались и заполняли его целиком, и это было ни с чем не сравнимое блаженство. Но совсем особое наслаждение он испытывал, когда играли «Почту в лесу». Один трубач уходил из беседки. Сперва недалеко, потом все дальше, дальше… Серебряный звук почтового рожка все удалялся, и, когда совсем слабый, отдаленный почтовый сигнал таял в воздухе, брату казалось, что и он растаял, что его больше нет.