Много Лет Спустя - Литов Михаил 7 стр.


  - Неужели вы меня не помните? Неужели вы меня не узнаете?

  Режиссер хохотал и хлопал в ладоши. Драматург отшатнулся. Затем он скрестил руки на груди и задумчиво воззрился на бегущего к нему человека.

  - Начинайте вспоминать, - подсказал, убывая на темную сторону сцены, режиссер.

  - Я что-то начинаю припоминать, - сказал Павлов сухо. - Ваше лицо говорит мне о чем-то смутно знакомом. Вы кто?

  - Я муж Валечки, а вы Павлов... То есть я был мужем Валечки, пока вы ее не увели...

  - Пока еще примитивно, - отвлеченно бросил режиссер реплику, - но в целом дело как будто идет на лад. Ну, вы тут разговаривайте, - он радостно потер руки, - а я спущусь в зал и послушаю.

   ***

  - Начать с того, - внушительно произнес драматург, - что я уже никакой не Павлов, а Сердцеведов, писатель пьес.

  - Не имеет значения... меня интересует судьба Валечки...

  - Это имеет, имеет значение! - загремел бывший Павлов. - Я и разговаривать с вами не стану, если вы прежде не осознаете, с кем имеете дело.

  - Да-да, - подпустил из темноты зала режиссер, - расскажите ему, пока он не отправился на поиски своего прежнего места проживания.

  - Я расскажу всем, - возразил драматург, выходя на авансцену. - Этого человека я, судя по всему, припомнил и узнал, но пришло время заняться мне не им и ему подобными, пора углубиться в историю своего становления. А не за горами зарождение демиурга и всего того невероятного, что сосредоточено в нем как в особой личности и потребует новых названий, нового имени, даже, не исключаю, и перемены псевдонима. И первое, на что в связи с этим следует указать, так это не что иное, как огромная разница между сочинителем пьес и обслуживающим его персоналом, и тут... внимание!.. требую концентрации!.. Не станете же вы отрицать, что и режиссера, и актеров с актрисами, и гардеробщика, раз уж театр начинается с вешалки, и разных метящих в драматурги людишек, Бог весть откуда, между прочим, берущихся, но рьяно примазывающихся, - всех их обнимает и группирует в себе понятие персонала? И как часто это выродки, проходимцы, сволочи! Но за дело, господа! Стал я все чаще примечать, что персонал черт знает что о себе возомнил, а драматурга ставит ни во что, и позволю себе заметить, что это уже не баловство, не какое-нибудь там недомыслие, но стопроцентное хамство, распоясавшееся зло и прямая угроза самому существованию театра как искусства, как процесса образования высоких смыслов и действенных идеалов. Драматург, дескать, всего лишь наемный работник, этакая пятая нога у хромой и без того собаки. Разные губошлепы и пустобрехи вообразили, будто именно они трудятся не покладая рук, создают как бы из ничего некие шедевры, творят дух времени и моду, а драматург, он где-то ниже плинтуса, его дело - трудиться в поте лица, получать копейки и ходить на цыпочках перед толстосумом, оплачивающим великое усердие персонала.

  Сколько времени прошло с тех пор, как разыгрались драматические события в этом клубе, и, кажется, должно бы тому более чем достаточно порасти быльем, ан нет, вспучивается вдруг нечто и оказывается, что неймется кому-то, надо, видите ли, ворошить прошлое. Валечка уж Бог знает когда успела развестись с бывшим своим мужем, я успел с Валечкой разойтись в разные стороны, - ну что тут, спрашивается, ворошить? Я, между прочим, с партией тоже успел расплеваться и громогласно послал ее к черту, так что же, копаться и в этом? И в прочем грязном белье? И в чепухе разной, в нонсенсах откровенных? Нам бы смотреть в будущее, на то, как будем покорять марсианские вершины, и задаваться вопросом, будут ли интересны наши пьесы потомкам. Они-то ответят на все проклятые вопросы, они раскроют, в чем суть того, что называют первопричиной, и навсегда позабудут трудности, возникающие у нас, когда приходится плодить демиургов. Вот бы о чем подумывать хоть иногда и загодя заботиться, вот бы чему предположительно радоваться. Когда б Аристофана брать или, к примеру сказать, что-нибудь из Чехова, из Фонвизина, это я еще понимаю, согласен, что ради этого стоит иной раз повозиться с прошлым. А на всяких Валечек и на ейных мужей, категорически вам заявляю, моего согласия нет! Ради них пальцем не шевельну! Это гробокопательство! На кой черт такая археология? Долой, говорю, ретроградов, а то они тут сплошь и рядом, и что получается: всякий узколобый люд преднамеренно тащит нас назад, рекомендует благоговеть перед прошлым, не считаясь с тем очевидным фактом, что оно в подавляющем своем большинстве давно сгнило и превратилось в болото, - вот что получается, господа хорошие. А моя мысль заключается в том, чтоб вы меня, живущего, современника вашего, любили, а не музейную рухлядь, чтоб вы мне, а не ночному горшку из средневековья, давали правильную и хорошую оценку, никак не злословя и не зубоскальничая на мой счет. И не в последнюю очередь оплата моего труда тоже должна быть справедливой, приятно удивляющей... Вот вы, - воспалившийся уже оратор резко повернулся к Острецову, - явились с какими-то требованиями, но говорите вы не о своеобразно овеянном славой, удачей и счастьем меньшинстве, не о Плавте, Шекспире и Сухово-Кобылине, а о Валечке, о Павлове. Вы, похоже, и о себе не прочь потолковать.

  - Чудненько, чудненько, - зашептал режиссер, - но дайте же и ему сказать, а то получается сплошной и практически беспросветный монолог.

  - Не дам! - крикнул драматург. - Его появление наводит меня на мысль, что я каким-то образом становлюсь именем нарицательным и обобщающим примером того, как мало окружающие интересуются творцом и до чего озабочены лишь тем, как бы выжать из него все соки. Когда же вы поймете, что нельзя только жрать, пить и для придания себе статуса мыслящих животных превозносить неких классиков, а в первую голову постоянно, с завидным упорством манипулировать мной? Вы воображаете, что я среди вас все равно что злополучный Акакий Акакиевич, что я вам так же по зубам, как бедный и по-детски беспомощный Иов - суровой действительности. Глупые свои интриги вы строите на известном мнении, что легче легкого обидеть художника, это ясно как день и ни для кого не секрет. Масса воды утекла с тех пор, как я живу, и я уже практически далеко не молод, а глянуть на меня, так едва ли не седоглав, но что я вижу? Почему мои глаза все меньше смахивают на щелочки, и на что они все шире открываются? Скажу... Скажу как есть... Да, я начинаю думать, что и в предельно обобщающем смысле, а не только в моем сугубо индивидуальном, искусство никому в окружающем мире не нужно и служит, в лучшем случае, разве что забавой для праздных умов. Что для Шестова, что для Сантаяны Шекспир был игрушкой, когда они вздумали что-то там написать о нем, игрушкой и остался. Но мне желательнее говорить о себе, а не про Шекспира. Обо мне-то никто не пишет. Я ли не достиг солидности, зрелости мастера, умения раскрывать характеры и сноровки в построении интриги, в добротной разметке сюжетных линий? Ах, сколько я уже всего написал и какие еще замыслы у меня! Но ни одна собака, ни один захудалый критик...

  Впрочем! Между нами! Моя беда в том, пожалуй, что всегда находились желающие поучить меня уму-разуму. Не скрою, в юности я был еще тот глупец и болван, и не удивительно, что родители, а заодно с ними разные дядюшки-тетушки частенько одергивали меня и указывали на бесчисленные недостатки в моем поведении, на бросающиеся в глаза шероховатости и нездоровые наросты. Но, перечисляя недостатки, они забывали указать на положительные стороны, на те в высшей степени достойные качества, которыми я ведь тоже обладал, и обладал, без лишней скромности скажу, в изрядном количестве. В общем, они делали то, что не принято в приличном и культурном обществе, зато в большом ходу у простого народа, они, что называется, вместе с грязной водой выплескивать из ванны и ребенка. Да будь же он проклят, мир, где случается подобное!

  А к положительным своим качествам я относил, и, думаю, с полным на то правом, рано развившиеся у меня творческие наклонности в сочетании со способностью то и дело создавать нечто новое и действительно оригинальное, а не компоновать, копировать и повторять выработанное другими. Анализируя повторы, а ими буквально кишит наш мир, я с горечью и отвращением думал о том, что они нередко являются нам не только в виде потенций, но и в порядке необходимости. Сам же я, задумав, например, смастерить стул, все силы прилагал к тому, чтобы мой стул нисколько не походил на всем известные стулья, а когда мной овладевало желание на изготовленном собственноручно моторе умчаться в глубину космических просторов, первоочередной задачей становилось для меня решительно избежать даже наималейшего уподобления первому космонавту Гагарину. Не все получалось, и надо мной часто смеялись. Не сразу я стал драматургом, я, может быть, даже несколько и запоздал с тем, чтобы в конце концов обратиться к драматургии и приняться за сочинение пьес. В поисках средств к воплощению всевозможных задумок и конечному раскрытию своих дарований я прошел долгий мучительный путь, хватаясь попутно то за одно, то за другое, и, разумеется, испил до дна чашу житейских разочарований, идеологических отрав и творческих мук.

  На одном из виражей - как всегда в моем случае крутых и опасных - меня ужаснула перспектива повторить участь кого-либо из тех, кто пустил себе пулю в лоб; тут еще тот особый, в особом смысле трагический привкус, что иные из этих несчастных успели снискать славу на литературной ниве или что-то там изобрести и проделать на поприще науки. Как бы и мне не свалиться в ту же дыру, не пропасть в той же бездне... Я задыхался в тесноте этих опасений. Что-то чудовищное мерещилось. Мое отчаяние достигло высших пределов; я отчетливо видел, что мои задатки никого не интересуют. Я решил оставить этот равнодушный мир, удалиться от тупых людей, жить в лесу, питаясь мясом животных, на которых буду охотиться с ножом в руках. Я сложил в рюкзак все необходимое, и в первую очередь трусы, майку и перочинный ножик, и выдвинулся из дома в сторону вокзала, предполагая сойти с поезда на какой-нибудь скромной станции, приглянувшейся как исходная точка для моего будущего лесного проживания. Мои первые шаги на этом новом поприще были широки и решительны, наверняка складывалось впечатление, что шагает уверенный в себе человек. Но как же без сомнений, разбирали, это само собой. Я зашел в пивную выпить посошок на дорожку, и там со мной, заметив, что я невозможно удручен и как бы сбит с толку, разговорился весьма веселый на вид молодой человек. Это был Буйняков, кудрявенький тогда еще, а нынче покойный. В пивной, чуточку пригубив для разгона, я рассказал ему всю свою историю, от корки до корки.

  - Ты большой фантазер и, если вдуматься, еще тот дурачок, - сказал он, внимательно меня выслушав. - Но пока ты не ушел насовсем в мир своих дурацких фантазий, я поведаю тебе нечто притчеобразное, этакую, знаешь, историю, которая как раз стоит того, чтобы хвататься за нее руками и ногами, насколько это вообще возможно. Я вычитал ее в какой-то книжке. Жил на свете помещик, большой охотник до книг. Чрезвычайно увлекся чтением, кинулся читать все подряд. Обложился книгами и перелистывал страницу за страницей. В какой-то момент ему показалось, что окружающая помещичья обстановка не содействует, иначе сказать, мешает его единственному занятию, и он раздал свое имение крестьянам, а сам поселился в лесном домике за рекой, где и связал окончательно свою участь с печатным словом, утонул в неизбывном книголюбии. Но кончался хлеб. Тогда он спускался к реке, складывал руки у рта в виде рупора и кричал на противоположный берег: крестьяне! у меня кончился хлеб! привезите мне, пожалуйста, хлеба! Тотчас крестьяне, выбежав из изб, загружали лодки хлебом и прочими продуктами и с возгласами любви, даже обожания устремлялись к своему бывшему помещику, их изумительно сильному и страстному благодетелю, уже принявшему в их воображении облик бога.

  - Прекрасная история! - воскликнул я с чувством.

  - Вот бы и ты так... - улыбнулся Буйняков вкрадчиво.

  Тут я потянулся к стакану, стал наяривать, словно наверстывать что-то по глупости упущенное, ну, как если бы мой новый друг заманил меня в какие-то невиданные края, завел в царство, где нельзя было для поспешного овладения собой и просто для своевременного осмысления, вообще смыслообразования ради не одурманиться на скорую руку вином. Обдумав его слова, я ответил Буйнякову задумчиво:

  - Нет, я не желаю повторения.

  - А оно, милый мой, и не светит тебе. Где ты возьмешь крестьян, готовых пожизненно кормить тебя? А может, у тебя есть имение, которое ты можешь с выгодой для себя раздать?

  - Ты хочешь сказать, что у меня нет выхода?

  - Я хочу, чтобы ты прежде всего уловил подлинную суть этой истории, а потом поговорим о выходе. О чем в ней речь? Я скажу тебе: о свободе. И свобода превращает жизнь описанных в ней людей в своего рода житие. Да, именно житие у бывшего помещика, беспрерывно читающего книги в лесном домике, житие и у освобожденных им от крепостной зависимости и получивших знатное прибавление к своему имуществу крестьян, которые, очистившись от земных страстей, с воодушевлением помогают решить вопросы питания человеку, переставшему быть для них хозяином и ставшему их благодетелем, их кумиром, их богом. А что до выхода, так он всегда найдется. Стать освободителем, благодетелем и в конечном счете чуть ли не богом - чем не выход? У церкви в историческом смысле - жизнь, а в высшем - житие. У партии - то же самое. Так вот, не повторения пройденного и не рискованной жизни в лесу я тебе желаю, а чистого и сияющего как хрусталь воздуха свободы. Вступай в партию, а в какую, я тебе подскажу. Я тебя освобождаю от цепей обыденности, от всякой зависимости, от дурной привычки подчиняться условностям и предрассудкам, отряхни с подошв прах земной, я с тобой тут все равно как Прометей с человечеством в известном мифе. Желаю, чтобы твоя жизнь обернулась житием и ты занялся единственно подлинным делом всего своего бытия, и чтобы всегда находились люди, готовые по первому твоему зову великодушно накормить тебя хоть хлебом, хоть мясом тех кабанов и лосей, которых ты нынче собираешься убивать в лесу перочинным ножиком.

  - Но это немножко утопия, - возразил я с сомнением. - Как же можно всего этого достичь?

Назад Дальше