С трудом Арина преодолела неожиданный упадок настроения. Со вздохом смирения и осознания своего долга она поднялась и, избегая смотреть в зеркала, уныло пошла в гостиную.
Преферанс был закончен: на зелёном сукне разметались в бессмыслице карты, мужчины курили у сонно мерцающего камина. Аркадий в хмельной вседозволенности терзал сияющий чёрным лаком рояль, нещадно фальшивя Чайковского. Кто-то со смехом перехватил у него из-под пальцев клавиши, отрывисто побежал по ним весёлой пташкой: «Чижик-пыжик, где ты был…» Разрозненный говор слитным гулом висел под хрустальными люстрами, как в театре перед началом спектакля.
Скользя пальчиками по белым мраморным перилам, Арина спустилась к гостям. Логика и красноречие, видно, взяли верх над страстью, – Роман Борисович оказался в центре всеобщего внимания и умудрялся держать в своих руках нити норовистого разговора, такого же непостоянного, какой непостоянной и разношёрстной была публика марамоновских четвергов. Сейчас, к удовольствию многих присутствующих, он наседал на начальника охранного отделения Павла Викентьевича Баландина, своего давнего партнёра по преферансу.
– А вот здесь, уважаемый Павел Викентьевич, я соглашусь с нашим поэтом: ваше тюремное ведомство главный враг свободы. Да-с! Вся наша Российская действительность, – тюрьмы да каторги. Возьмите любого из российских писателей, начиная от Достоевского и кончая Горьким, – все рано или поздно пишут о каторгах и тюрьмах, а писатель – зеркало действительности.
Стареющий седой красавец Баландин, прослывший отличным семьянином и большим ценителем русской живописи, в отличие от эмоционально жестикулирующего Грановского, сидел практически неподвижно, сцепив на животе руки и внушая негромким, но твёрдым голосом невольное уважение:
– Сгущаете, Роман Борисович, хотя отчасти правы. Ведомство наше действительно ограничивает свободу. Но любая свобода, даже самая малая, подразумевает самоконтроль. По-настоящему свободный человек никогда не сделает так, что его неуемное желание свободы пойдёт в ущерб другому, такому же свободному человеку. Свобода подразумевает уважение к другим людям, а иначе это уже анархия, батенька. Разве же я против свободы? Да вот же: двумя руками – за!
Вместо того чтобы жестом показать это «за», Баландин сложил вместе кончики пальцев и, держа руки на уровне груди, продолжил говорить, по-прежнему не шевелясь и только изредка разводя большие пальцы и снова сводя их.
– Но прежде чем дать свободу надо создать сознательного гражданина, который сможет правильно этой свободой воспользоваться. Скажите, положив руку на сердце, готовы мы к свободе? Закройте тюрьмы, дайте народу полную свободу – и прощай Россия: – да здравствует первобытный строй. Ведь всё разнесём, Роман Борисович. В пух и прах разнесём. Камня на камне не оставим.
Николай Евгеньевич приноровился было вступить в спор, но Арина бочком подсела к нему на подлокотник кресла, и он сразу забыл о своём желании спорить: взял её изящную узкую руку, стал целовать пальчики. Арину не покидало ощущение, что Резанцев незримо находился рядом, будто сидит на другом подлокотнике кресла, внимательно слушая, как она, смущённо ощупывая в ухе бриллиантовую серёжку, шепчет на ухо мужу:
– Ники, извини, я что-то неважно себя чувствую, то знобит, то жар… Нет-нет, ничего страшного, к утру пройдёт. Я поднимусь к себе, а ты уж извинись перед гостями, если вспомнят обо мне.
У себя в комнате Арина нетерпеливо отдёрнула с кровати угол кружевной накидки.
– Анюта – постели. – Тёрла пальчиками виски. – Лягу сегодня пораньше.
Минут через десять, облачившись в ночную сорочку и расчесав на ночь волосы, она свернулась калачиком под пуховым одеялом. Горничная, уходя, погасила электрическую лампочку, и лунный свет сразу же сыпанул густыми искрами по голубым морозным узорам на окнах, светлой полосой вырезал на темном полу ёлочку паркета, глянцем дотянулся до лежащих на подушке волос.
С первого этажа едва слышно доносились тихие звуки рояля и пленительный голос Ольги Грановской – всё, как много лет назад: «Отцвели уж давно-о… хризантемы в саду…»
Арина натянула на голову одеяло, спряталась от всего мира, шмыгнула носом.
Господи, от чего так грустно?
Глава 2
Пасьянс не сошёлся. Унизанные перстнями пальчики вкруговую смешали разложенный в полстола карточный «иконостас», будто ветер вскружил палую листву. Ольга, вздыхая, потянулась за чашкой кофе.
– Не сбудется твоё желание.
Арина в ответ только пожала плечами. Подперев рукой подбородок, она сидела у чёрного рояля, сияющего бликами дневного света, и ноготком мизинца задумчиво постукивала по белым до голубизны зубам. Подруги успели обсудить и невеликие светские новости, и карты раскинуть, и уже вздыхали от скуки.
Со второго этажа в проёме распахнутых гардин видны были заснеженные пирамиды крыш, лиловые печные дымы. В отдалении – купола Успенского собора. Невидимая улица жила внизу только в звуках: звенели колокольчики, мягко били по укатанному снегу копыта лошадей, лаяла собака – видно, гналась за извозчичьими санями. Скрежетали фанерные лопаты дворников.
Под самыми окнами – визг и смех. Это гимназисты раскатали сапогами тротуар и теперь лихо скользят, пружинисто сгибая в коленях ноги, а гимназистки падают, роняют муфточки и беспомощно скатываются по катку на спинах и ягодицах.
В огромную квартиру Романа Борисовича Ольга въехала три года назад. Двойственность чувств, с которыми она шла под венец, за эти годы притупилась: к каким-то обстоятельствам Ольга приспособилась сама, другие, с присущей ей решительностью, изменила под себя.
А двойственность состояла в том, что Роман Борисович Грановский, с одной стороны, был завидной парой: известная всему городу личность, всегда при деньгах, душа компании. А с другой стороны – седина в бороде, комплекция оперного тенора, красный нос и запах изо рта. Ещё в те времена он выглядел лет на сорок с лишним, хотя не было ему тогда и тридцати пяти.
А Ольга! Умница, красавица! Само обаяние! Ездили с Романом Борисовичем в Ниццу – знающие толк в женской красоте французы удивлённо хлопали глазами, называя её «русской королевой».
Тогда перед свадьбой судьба кинула на чаши весов разум и душу. Душа перевешивала – не лежала она к Роману Борисовичу. Да и пример любимой подруги Арины был перед глазами: возможно, в этой жизни чудо, – и красивый муж, и богатство, и любовь! По-хорошему завидовала Ольга, радовалась за подругу, а ещё была уверена, что и её не оставит судьба.
Но уже двадцать один, – почти старая дева, а мужчина мечты не попадался: если красавец, то самовлюблённый хвастун, если человек большой души, то уж непременно либо стар, либо лыс, либо тщетно силится подобрать живот. На этом «безрыбье» Роман Борисович был самой подходящей кандидатурой, и все же дала бы ему Ольга от ворот поворот, если бы не старания матери. Уж она-то наверняка знала, что жить надо разумом, а душу держать в узде. Говорила избитое: «Стерпится – слюбится». Рассказывала истории о любви, которая в нищете превращалась в ненависть, а иногда находила такие убедительные и задушевные слова, что Ольга сдалась.
Права была мать: стерпелось – слюбилось. И уже стала необходима отцовская ласка «Ромаши», его забота, внимание. Ах, если бы ещё не этот супружеский долг!
Долг вообще вещь тяжёлая, а уж этот!
Ольга допила остатки остывшего кофе, долго смотрела в чашку, покручивая её в пальцах.
– Может, на кофейной гуще попробуем?
Арина оторвала подбородок от ладони, кисть руки упала, свесившись пальчиками вниз, как увядший цветок.
– Нет, не хочу.
– А что за желание было?
– Так… – Пальчики ожили, пренебрежительно махнули. – Не стоит внимания, – пряча взгляд, Арина придирчиво изучала свои тщательно отполированные ноготки. – Оль, а что за поручик был с Аркадием в прошлый четверг? Раньше я его в городе не видела.
– О, с этим поручиком целая история. Кофе будешь? – Ольга подвинула к краю стола пустую чашку, крикнула прислуге: – Тихон! Еще кофе! – И, деловито ощупывая на затылке узел золотистых волос, торопливо щебетала: – Романтическая, между прочим, история. Переведён к нам из Петербурга. Гвардеец. Говорят, блестящая карьера ждала его…
Изящным пальчиком впихнула обратно выбившуюся из волос шпильку гофре и вдруг избоку оценила подругу быстрым взмахом удивлённых глаз.
– Постой-постой – с чего это ты им заинтересовалась? Не припомню случая, чтобы тебя мужчины интересовали.
Арина небрежно пожала плечами:
– Просто к слову пришлось, вот и спросила.
– К какому слову? Мы и близко о нём не говорили.
– Ладно, оставим. – Арина крутнулась на винтовом стульчике, открыла крышку рояля, побежала пальчиками к бетховенской Элизе.
– Нет, погоди… Ну-ка, Арина Сергеевна, посмотри мне в глаза.
Арина резко оборвала игру, крутнулась лицом к подруге.
– Вот, смотрю. Что ты хотела увидеть?
Ольга взяла со стола червового валета, иронично помахала им.
– Так-так-так…
– Оль, что за глупая ирония? – Широко распахнула возмущённые глаза, а Ольга в ответ напротив, – хитро сощурилась. Арина смутилась, будто была в чём-то виновата, отвернулась к роялю. – Всё! Забыли! А то рассержусь.
– О-о-о…
Арина вспыхнула, крышкой рояля поставила звучную точку, резко поднялась.
– Мне пора.
– Погоди, Тихон кофе несет.
Арина вместо ответа возмутила подол юбки быстрым шагом.
– Ариш, ну, извини… – Ольга догнала, торопливо пошла рядом, клонясь вперед и примирительно заглядывая подруге в лицо. – Что ты из-за всякой мелочи, в самом деле! Шутка – невиннее не бывает.
Твёрдость возмущённого, уверенного в своей правоте шага увязла в сомнении. Уже по инерции дойдя до высокой двери полускрытой тяжёлыми складками портьер, Арина смягчилась:
– Это ты меня извини, нашло что-то.
Обменялись примирительными поцелуями. Арина смущенно завела за ухо выбившуюся прядку волос.
– Я всё-таки пойду. Голова разболелась.
Пока седой лакей Тихон помогал Арине надеть котиковую шубу, Ольга заботливо поправляла на подруге меховую шапочку.
– Я тебе так и недорассказала. Там какая-то дуэль была. Погоди, не вертись, волосы выбились. Тебе удивительно к лицу эта шапочка. Вчера такую же на Бергманше видела. Он стрелялся из-за фрейлины императрицы.
– Можешь не рассказывать, мне это не интересно.
Ольга словно не расслышала:
– Говорят, он прославился в Петербурге своей красотой, дерзостью, романами. Знакомства в высшем свете водил, кутил с великосветской молодёжью, а потом эта дуэль.
Ожидая, пока лакей лязгал дверными замками, Арина смотрела в потолок взглядом безалаберного гимназиста, выслушивающего до оскомины знакомые нравоучения.
– В результате ранил какого-то молодого князя, – скороговоркой продолжала Ольга. – Одним словом, сослали его в наш гарнизон, подальше от столицы. А ещё говорят…
Скрипнула дверь, впуская в полутёмную прихожую полосу света от подмороженных лестничных окон, Арина не дослушав, чмокнула Ольгу в щёку, торопливо вышла. Пряча руки в муфточку, застучала каблучками по мраморным лестничным пролётам. Ольга прислонилась плечом к дверному косяку, удивлённо подняла вслед подруге брови, озабоченно цокнула языком.
Каблучки Арины закончили счёт ступеням. Заскрипела, тренькнула подпружиненная массивная дверь и, на секунду задержав дыхание, тяжело влепила всему подъезду гулкую, с дребезгом стёкол, оплеуху.
Глава 3
Вся жизнь Любы Головиной прошла на Кривой Балке, – в рабочей слободе, где каждое утро заводской гудок рождал злую похмельную жизнь. На четверть часа главная улица слободы превращалась в сонный людской поток, который дробился на два рукава: один исчезал за железными воротами литейно-механического завода; второй, поменьше, сворачивал к товарной станции и паровозному депо. Вечерами пустынная улица снова оживала: устало покачиваясь, толпа рассыпалась по проулкам, по серым ветхим домам, по протабаченным кабакам.
Солнце садилось за размытые сиянием кирпичные заводские трубы. Тени разрастались, тяжелели, рождали сумерки. В тёмных переулках слышался шум драки, пьяные песни, доходящая до визга семейная перебранка, а утром снова звучал гудок, и убогая жизнь плелась на привязи по очередному кругу – хрустела ногами по заледенелому снегу, вздымалась серой летней пылью, чавкала липкой грязью.
Ещё год – псу под хвост. Ещё одна зарубка на память.
Когда Любку забирали в услужение к Марамоновым, на некрашеном дверном косяке было уже семнадцать таких зарубок. Шестнадцать сделал отец, последнюю – Любка сама. Прислонилась спиной к косяку, сделала над головой засечку и, кривя в плаче губы, долго полосовала ножом чёрное рассохшееся дерево.
Матери своей Любка не помнила, – еще не было первой зарубки, как не стало её. Когда пришло время ставить семнадцатую, с отцом на заводе произошло несчастье. Хозяин завода Марамонов лично присутствовал на похоронах и, пообещав позаботиться об осиротевшей девушке, взял её к себе в дом поломойкой. С тех пор вот уже четыре года служила Любка у Марамоновых.
Вёснами окраины Кривой Балки тонули в цветущих зарослях сирени. Вечерами выманивала из дома гармоника, за каждым кустом слышались вздохи, тихий шёпот, звуки поцелуев, и парни в сумерках с треском ломали эту самую сирень – не для неё, не для Любки.
Молодая весенняя жизнь проходила мимо. Даже в церковь девушка собиралась как на каторгу. Приодеться, повязать платок – значит идти к зеркалу, а своего отражения она боялась пуще всего. С тоской смотрела Люба на некрасивое лицо: на узкие злые губы, на маленькие глубокие глаза, на бледные, но такие густые веснушки, что казалось, будто смотришь не в зеркало, а сквозь пыльное окно, испещрённое следами засохших дождевых капель.
Озлобившись на весь неласковый и враждебный мир, Любка забивалась в угол комнаты, часами грызла от досады ногти – до крови, до мяса. Пальцы начинали гноиться, пухнуть – со слезами отчаяния приходилось отмачивать их в соляном растворе.
Росла она молчаливой и нелюдимой, и только изредка, бывало, прорвётся из мрака души какой-то живой огонь, засветятся интересом глаза, будто родится из Любки новый человек, и тогда она охотно разговорится с кем-нибудь на улице, заулыбается. Ей тоже улыбнутся в ответ, и окажется, что люди совсем не такие плохие, какими кажутся, а в душе у неё самой столько хороших, неизвестно зачем прячущихся слов. Но мельком скользнёт в слободском оконце отражение ненавистного лица, и вмиг погаснет улыбка, опустеет оплеванная душа, а ноги сами понесут к балке – кинуться головой вниз с высокого обрыва.
В марамоновском доме стало ещё хуже: огромные зеркала, чистота, великолепие – всё для того, чтобы подчёркнуть Любкину никчемность, чтобы напомнить: кто ты?.. Лужица осенней жижи, оставленная неопрятным сапогом на сверкающем мраморном полу. Грязная клякса, которую необходимо вывести начисто, без следа!
Чувствовала Любка – молодая барыня Арина Сергеевна в глубине души недолюбливает её. Видно, хотелось ей видеть в своём окружении только таких смазливых вертихвосток, как горничная Анюта.
Ну, уж извините, – что Бог дал, то и имеем, а не нравится!.. А что, если не нравится? Уйти в старый разваливающийся дом? Таскать шпалы на строительстве новой железнодорожной ветки?.. Нет, не готова была к этому Любка.
Обида терзала душу. Скаля от ненависти зубы, девушка назло себе подолгу глядела в зеркало, чтобы пережечь всё в душе, довести себя до бесчувствия. Потом покорно шла к иконе, безмолвно спрашивала у Спасителя: «Отчего, Господи? Отчего одним всё: сказочная красота, любовь, роскошь, а другим – уродство, нищета, одиночество?»
Молчал Спаситель, глядя на Любку исстрадавшимися глазами… Значит, ещё не время давать ответы. Значит, надо страдать. Ведь страдание не даётся напрасно. Для чего-то нужна она Богу такая, какая есть.
А последней осенью к Любкиным переживаниям добавилось ещё одно досадное чувство, – случай познакомил её с молодым кровельщиком Максимом Янчевским. В тот день крыша каретного сарая обнажила свой густо затканный паутиной деревянный скелет. С грохотом летели на землю проржавевшие до дыр листы кровельного железа, испуганно разлетались в стороны опавшие листья, поднимали лай запертые в дневном вольере сторожевые собаки.