И если все получится, я смогу ее впечатлить. Возможно, я бы взял ее с собой на север и повысил бы до регионального менеджера. Познакомлю ее со своей афроамериканской девушкой, и мы втроем могли бы встречаться по выходным.
Я загоняю прокатный грузовик на стоянку и паркую в дальнем углу в сорняках: он не вписывается в разметку, а я не грубиян. Я хороший человек. Хороший.
Может быть, она смотрит из окна и видит, что я хороший.
Идти по парковке к ресторану долго и неприятно. Подошвы липнут к расплавленному асфальту. На улице жара под сорок, и, пока я иду, пот течет в три ручья. Не лучший способ произвести второе впечатление.
Она на месте, за кассой, в той же униформе, с тем же выражением лица. Но я теперь другой, и, думаю, это заметно. Иду к ней пружинистым шагом и с игривым блеском в глазах.
— Привет! — говорю я.
— Добро пожаловать в «Слэмми». Я могу вам помочь?
— Рад снова вас видеть! — говорю я.
В заведении все еще пусто — или опять пусто (возможно, с тех пор как я заезжал в последний раз, у них было много, много клиентов). Из-за двери выглядывает тот же самый парень, осматривает меня с той же подозрительностью и точно так же исчезает.
— Я могу вам помочь? — спрашивает она.
— Вы меня не помните? Я был тут три месяца назад, просил бумажных полотенец и воды.
— Могу я принять ваш заказ?
— Тот парень, который пытался оттереть жуков с лобового стекла?
— Я могу вам помочь?
— Да, — говорю я и оглядываю меню в поисках новинок, спецпредложений и супов дня. Сегодня никаких спецпредложений.
— Можно мне «Оригинальную прогулочную колу»…
— Какой ра…
— Бигги. И… что насчет двойного «Эль Мексикано тако-бургера „Слэмми“»?
Она стучит по клавишам кассового аппарата.
— Что-то еще?
— Прошу прощения. Я спросил ваше мнение о тако-бургере. Я еще не заказал…
— Так что, не надо «Эль Мекс»?
— Не знаю, я просто хотел… Слушайте, а вы любите кино?
— С вами я в кино не пойду, мистер.
— Нет, я просто… Там на парковке мой грузовик — в смысле я его арендовал, — и у него в кузове фильм, снятый афроамериканским джентльменом из Сент-Огастина. Возможно, вы его знали. Анимационный фильм.
Пустой взгляд.
— Это типа как мультфильм, — говорю я.
— Я знаю, что значит «анимационный».
— Конечно. Я вовсе не имел… в любом случае автор умер, и я везу фильм в Нью-Йорк, чтобы изучить. Все его куклы, реквизит и декорации тоже в грузовике. Там все упаковано, но, если хотите, могу показать вам пару вещиц. Невероятное мастерство. Он был афроамериканцем. Как и моя девушка. Как и вы.
— Этот фильм — он про огонь?
Ей интересно!
— Вообще-то да. Забавно, что вы спросили. Там в финале большой пожар. Вам нравятся фильмы про огонь?
— Не совсем.
— А. Но почему вы спросили?
Я вдруг немного раздражаюсь.
— Просто подумала, что, раз оттуда идет дым, может, вы перевозите огнь для кино или типа того.
— Простите, оттуда что?..
Я оборачиваюсь и вижу, как из кузова валит дым.
— Господи!
Бегу к двери.
— Я подумала, это как у Кокто, — говорит она. — Его однажды спросили, что он в первую очередь забрал бы из горящего дома…
— Я знаю эту цитату!
— Он ответил, что забрал бы огонь. Поэтому я и подумала, что вы тоже забрали огонь. Как Кокто.
Я ее люблю, но сейчас не до того.
Я пытаюсь бежать по парковке, с каждым шагом не без труда отдирая подошвы ботинок от асфальта, хватаюсь за ручку кузова, но она страшно горячая, и я отдергиваю руку. Мне удается открыть кузов, но движение воздуха создает обратную тягу (так же, кстати, называется унылый фильм режиссера Ронсона Ховарда, умудрившегося показать борьбу с огнем одновременно утомительной и — сложно поверить, но — без огонька) и меня бросает на лобовое стекло моего же автомобиля, прицепленного сзади к грузовику. Грохнувшись головой о стекло, я снова вспоминаю о расплющенных жуках. Оборачиваюсь и вижу пятно крови в том самом северо-западном квадранте, куда шлепнулся таинственный жук-дрон. Теперь я тоже оставил на стекле свой след. Но сейчас вообще не время для философских размышлений.
Я иду навстречу клубящемуся едкому дыму, чтобы спасти хоть что-то. Дым лезет в глаза, в рот, в легкие. Я ничего не вижу. И не соображаю. Пока на мне догорает одежда, я вспоминаю «Ад Данте» (1911) Бертолини, Падована и де Лигуоро, особенно из-за голых извивающихся фигур, очень похожих на меня в данный момент, но еще и из-за адского пламени. Для своего времени это выдающийся фильм, а также первый полнометражный фильм в Италии. Мне опалило бороду. Не вижу ничего, кроме дыма. Еще я вспоминаю о прорицателях в «Аду Данте», которым развернули лица в обратную сторону в наказание за то, что они пытались предсказывать будущее в мире живых. Поистине то, что я испытываю, иначе как адом не назовешь. Я боюсь, что умираю, и, пока теряю сознание от палящего жара и кислородного голодания, происходит нечто странное. Что-то проносится перед глазами, но нет, это не моя жизнь. Это фильм Инго. Я снова смотрю его и идеально помню каждую деталь, каждый ракурс, каждый лицевой тик, каждую реплику, каждую мелодию, каждый затянутый танцевальный номер. Мне словно бы сообщают, что его фильм — это моя истинная жизнь и теперь эта жизнь кончена. И тем не менее чудесным образом я продвигаюсь вперед, во мне просыпается храбрость, о которой я и не подозревал (я иногда подозревал в себе храбрость говорить правду в лицо властям предержащим или ездить на отдельных аттракционах). Ибо теперь фильм Инго — мое дитя, а я — его мать, и, чтобы спасти его, я должен совершить невозможное. Должен сверхчеловеческим усилием поднять метафорический грузовик, под которым зажато мое метафорическое дитя, хотя в данном случае грузовик горит, а дитя внутри, так что аналогия не лучшая. «Мое дитя, мое дитя, мое дитя» — вот что звенит в голове, когда я бросаюсь прямо в этот ад в поднебесье. Затем — ничего. Неописуемая пустота, которую, возможно, лучше всего опишет лишь слово «ничего». Подобно тому как идея нуля когда-то произвела революцию в математике, так и идею «ничего» люди будущего поймут лишь в будущем. Я испытываю ничего, и, возможно, на поверхности это звучит оксюмороном: переживание отсутствия переживания. Но я действительно его испытываю и возьму на себя смелость попытаться его описать. Представьте себе огромную пустую комнату. Теперь вычтите комнату. Теперь вычтите себя, воображающего комнату. Теперь вычтите себя, вычитающего комнату. Теперь вычтите то, как вычитаете себя, вычитающего комнату. Повторяйте этот алгоритм снова, и снова, и снова. Теперь уберите концепцию времени, которое позволяет вам делать что-либо «снова, и снова, и снова». Это и есть — ничего.
Глава 14
Глаза открыты и прищурены от блестящей размытой белизны. Издалека доносится какой-то подводный звон. Я под водой? Где я? В поле видимости вплывает размытое лицо и смотрит на меня. Я стою? Если стою, то почему лицо на боку?
— Здравствуй, соня, — говорит лицо.
Это женщина (простите за это предположение, но у меня туман в голове и совершенно нет сил на небинарность), и я понимаю, что лежу на спине. Все еще не знаю, где я.
— Где я? — пытаюсь выяснить я.
— Вы в ожоговом отделении в клинике имени Ожо Г. и Шрайбера в Ожогвилле, штат Северная Каролина.
Я надолго задумываюсь.
— Значит, у меня ожоги?
— Да.
— И сколько я здесь лежу?
— Три месяца. Вас, к счастью, ввели в медикаментозную кому, поэтому большая часть самых болезненных процедур уже позади.
— Меня зовут… Моллой?
— Нет, мой хороший. О господи. Вы не помните, кто вы?
— Я подумал, может, я комик по имени Моллой.
— Нет. Ваше имя Балаам Розенберг.
— А. Точно. Только я предпочитаю Б., чтобы не использовать свой гендер как оружие.
Я говорю это на автомате. Размытое заявление, не отягощенное смыслом.
— Понимаю, — говорит она.
Не думаю, что понимает. Хотя, сказать по правде, в данный момент я и сам не уверен, что понимаю. Она проверяет пульс.
— Я изуродован? — спрашиваю я, вдруг охваченный ужасом.
— Мы не знаем, как вы раньше выглядели, поэтому сложно сказать. В интернете нет ни одной вашей фотографии, только перевернутая карикатура на обложке малоизвестной книги, которую мы заказали на «Алибрисе» за шесть центов. Мы рассматривали фото на ваших водительских правах, но оно слишком маленькое. Почему-то еще меньше, чем стандартные фото на права. Мы не хотели, чтобы ваше восстановленное лицо было слишком маленьким. Поэтому сделали все что могли, отмасштабировали его с помощью миллиметровки. Вот, посмотрите.
Она подносит зеркало. Мне страшно, но я заставляю себя посмотреть. Я приятно удивлен. Бороды больше нет, но нет и родимого пятна. Неплохо. И не скажешь, что я пострадал при пожаре. Хотя нос кажется больше.
— Нос кажется больше, — говорю я.
— Правда? Ваш нос нам пришлось реконструировать. На фотографии с прав было непонятно, вы же там в фас, а не в профиль. Мы просто прикинули, что он должен быть таким, учитывая вашу религиозную принадлежность.
— В смысле?
— В смысле?
— В каком смысле? — спрашиваю я.
— А. Ну, Розенбергер Розенберг… мы просто предположили…
— Если вы просто предположили, что я еврей, то вы ошибаетесь.
Потом я осекаюсь. Кажется, я не еврей. Уверен, что нет. У меня туман в голове, но на этот счет я уверен.
— Мне жаль, сэр. Мы ошиблись. Мы взяли на себя смелость сделать вам обрезание, потому что полагали, что это упущение ваших родителей и семейного моэля, а еще нам нужна была кожа для вашего нового носа.
— Постойте, что?
— Мне жаль, сэр. Я позову врача. Он лучше объяснит.
— Значит, мой нос сделан из крайней плоти?
— Не весь. У вас довольно большой нос, и одной крайней плоти не хватило бы, поскольку ваш пенис, ну, технически не микропенис, но все же довольно маленький. Я позову врача. Он лучше объяснит суть процедуры.
Она выбегает из палаты. Я разглядываю новое лицо в ручном зеркале. Могло быть и хуже. Они отлично поработали с пересадкой. По мне и не скажешь, что я горел. И родимого пятна больше нет. Я и выгляжу чуть моложе. Доктор бодро заходит в палату, как раз когда я хочу поднести зеркало к члену.
— Мистер Розенберг. Добрый день. Меня зовут доктор Эдисон-Хэдисон. — Он пожимает мне руку, выдавливает себе на ладони антибактериальный гель из настенного диспенсера и растирает, тоже очень бодро.
— Как ваше самочувствие?
— Хорошо. Я мало что помню.
— Ну, вы три месяца провели в медикаментозной коме. Позже наступит или не наступит момент, когда память вернется или не вернется.
Он светит мне в глаза ярким фонариком.
— Мм-хм, — говорит он.
— Вы сказали, что память может не вернуться?
— Бывает и такое. Исследования выявили, что медикаментозная кома может оказывать на мозг долгосрочный разрушительный эффект. Ну, как и любая кома, в сущности. Но мы надеемся, сейчас не окажет. Да, очень надеемся.
— Я даже не помню, как обгорел, — говорю я.
— Эм-м, по-моему, загорелся ваш грузовик, — туманно отвечает он, затем зовет: — Бернис?
Входит сестра.
— Как мистер Розенштейн получил ожоги?
— Бергер, — говорит она.
— Бургеры, — повторяет он мне. — Полагаю, вы готовили, и произошло возгорание жира на гриле.
— Нет, — поправляет сестра. — Его фамилия Розенбергер. У него сгорел грузовик.
— Я думаю, я Розенберг, — говорю я.
— Я так и думал, что это был грузовик, — говорит врач, очень довольный собой. — Я ведь так и сказал!
— Не уверен, что у меня есть грузовик, — говорю я.
— Он был арендованный, — отвечает сестра. — Кассирша в «Слэмми»…
— Ой, обожаю «Слэмии», — говорит доктор.
— Кассирша, — повторяет сестра, проверяя свои записки, — Радика Ховард сказала пожарным, что вы ей сказали, что у вас в грузовике фильм. Она назвала вас «сумасшедшим евреем, который никак от меня не отставал». Это к делу отношения не имеет, но запись есть в отчете, так что я решила, вам следует знать.
Я копаюсь в памяти. Действительно что-то помню о фильме. Я вез его в Нью-Йорк, но больше ничего.
— Хоть что-то удалось спасти из огня?
Сестра отпирает шкафчик, достает небольшой пластиковый пакет, протягивает мне. Внутри — опаленная кукла. Кажется, осел. Или ишак. Я не помню, в чем отличие. Или мул? У него ноги на шарнирах, хвост и голова. Ослик? Я осматриваю его, пытаясь вспомнить хоть что-то, что угодно. Ничего не получается. В пакете есть еще кое-что: единственный кадр фильма. Подношу его к свету. На нем толстяк в клетчатом костюме и котелке. Он лукаво, по-детски, гротескно улыбается в камеру. Над головой у него что-то похожее на железный прут. Размытый контур предполагает, что железный прут летит в него со значительной скоростью. Кто-то хочет ударить его по голове железным прутом? Если так, то он в данный момент находится в блаженном неведении относительно своей близкой участи. Как и все мы в повседневной жизни, размышляю я. Тут, словно ниоткуда, словно из скрытых глубин сознания, в голове всплывает слово. Я произношу его вслух:
«Моллой».
Что это значит? Откуда явилось оно, чтобы вот так непрошено обрушиться на мое сознание, подобно железному пруту? Я вспоминаю, что Моллой — это персонаж одноименного романа С. Барклая Беккета. Я никогда его не читал, хотя слышал о нем, кажется, шестьдесят три раза и столько же раз делал вид, что читал. Тот ли это Моллой, о котором я вдруг вспомнил? Загадка. Возможно, ответы найдутся в книге. Затем я вспоминаю, что, выйдя из комы, спросил, не зовут ли меня Моллой. Похоже, Моллой — что-то вроде ключа ко всему происходящему.
— Скажите, а в библиотеке ожогового центра случайно нет романа «Моллой»? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит сестра. — Поскольку это больница, у нас в библиотеке только книги, действие которых происходит в больницах. Так что, если вам интересно, у нас есть «Мэлон умирает» того же автора, поскольку там дело происходит в больнице.
— Нет, это не то. Хотя разве «Моллой» не должен быть в одном томе вместе с «Мэлон умирает» и «Безымянным»?
— Должен. Но мы вырезали из тома романы, в которых нет больниц. В нашей библиотеке есть только книги с больницами. Если хотите, можем заказать книгу на «Амазоне». Будем надеяться, ее доставят раньше, чем через пять дней, когда мы вас выпишем. У нас нет премиум-подписки.
— Будьте добры, — говорю я.
Следующие пять дней в ожидании выписки я думаю. Когда удается не думать о том, насколько лучше я теперь вижу собственный нос, я ощупываю недавно возникшую пустоту в мозгу так, будто там находился удаленный зуб, а я ощупываю его место языком. Мысленным языком. Я щупаю и тыкаю в пустоту своим мозговым языком. Это пустое пространство, leerstelle[33], — все, что осталось от моей страсти, от фильма Инго.
Память возвращается по чайной ложке — не о самом фильме, но о том, что его окружало. Инго был большим скучным шведом, неповоротливым, бесформенным и неуклюжим. Как ни странно, никаких следов облысения: белые волосы, аккуратная консервативная стрижка. Но если не считать волос, то в остальном он был как голем с носом-картошкой и пухлыми губами. Довольно сложно представить, что он мог когда-то выглядеть красиво или хотя бы презентабельно. Исследователи желания говорят, что больше всего нас привлекают симметричные черты лица. Инго не был симметричным. Нос картошкой неряшливо загнут вправо. Водянистые глазки — не только маленькие, но и разных размеров. Бледные губы, казалось, пытались сбежать с лица куда-то влево. И все же, несмотря на все это, его лицо нельзя было даже назвать интересным. Отвернешься от такого лица — и сразу забудешь. Думаю, с таким лицом жить одиноко. Женщины не доверяют симпатичным и даже очаровательным, но все равно тянутся к ним. А незапоминающееся лицо говорит о том, что его обладателю недостает характера. В нем не видно целеустремленности. От него разит конформизмом. Хотя сам я никогда не считался красивым в традиционном смысле (мнение мамы не в счет, ха-ха!), мое лицо запоминалось, и потому во мне было что-то привлекательное для женщин. Возможно, они видели в моих глазах ум или сострадательность в устах. Я горжусь своей скромностью, поэтому мне неловко даже гадать о подобных вещах. Возможно, дело в задумчивой межбровной морщине. Но не мне решать. Мой впечатляющий лоб? Но у Инго просто не имелось таких черт; лишь безликость, пустота. Не имею в виду, что он выглядел роботом, робот тоже может быть наделен видимостью личности. Но Инго был незаконченной скульптурой. И теперь уже было поздно. Скульптура разваливалась от возраста. Превратилась в прах. Что он по себе оставил? Что ему было показать после столь долгой жизни на этой планете? Ответ — ничего. Ему можно было бы посочувствовать, но невзрачные черты лица даже этого не позволяли. И потому мы чувствуем только гнев. Инго не заботился о том, чтобы дать людям повод пожалеть его и так увидеть в нем человека. Его маленькие, незапоминающиеся глазки молили «любите меня», но не предлагали ничего такого, за что его стоило бы любить. Это скупое выражение приводило меня в ярость. Хотелось врезать ему с размаху. Я изучал искусство бокса и, разумеется, могу хорошенько врезать. Так что, хоть он и высился надо мной, я знал, что мог бы его свалить. Но я бы никогда не ударил Инго, и в этом смысле я был выше его.