– О, вы волшебник! – захлопала в иссохшие ладошки Ольга Эммануэлевна. – Вы можете выступать в цирке!
– Отнюдь! – с достоинством и без всякой подсказки ответил Витек.
Я с грустным предчувствием подумал о том, что Акашин, как всякое талантливое произведение, начинает жить своей собственной, отдельной от автора жизнью. Мы выпили. Взяли по кусочку ветчины, и начался обед, скорее похожий на микрохирургическую операцию, осуществляемую по какой-то странной необходимости огромными серебряными старинными ножами и вилками, наверное, фамильными. Хотя возможен и другой вариант. Один из мужей Ольги Эммануэлевны, поэт-пролеткультовец, служил в ЧК в отделе реквизиций. Погиб он страшно: замешкался у стены, расставляя очередную группу приговоренных, и его по ошибке застрелили свои же. В истории поэзии он остался знаменитыми строчками:
Хотя, возможно, столовая утварь досталась Кипятковой от ее второго мужа – богатого нэпмана, которого она, уличив в неверности, сама отвела в ЧК, где, кстати, и познакомилась со своим третьим мужем и откуда второй муж, разумеется, уже не вернулся. Впрочем, за последовательность ее мужей я не ручаюсь…
– О чем ваш роман? – мелко пережевывая, спросила она.
Витек посмотрел на меня вопросительно.
– О любви… – сказал я.
– Большой?
– Конечно.
– Дайте, дайте!
Я сходил в прихожую, достал из портфеля папку и принес ей.
– «В чашу», – прочитала она, нежно поглаживая картон сухими ручками. – «В чашу»… Почему «В чашу»? Это знак?
– Вы меня об этом спрашиваете? – строго по инструкции удивился Витек.
– Ну конечно, глупый вопрос, – согласилась она. – Разве можно сказать, откуда приходит к нам вдохновение. «В чашу»… А может быть, вы – гедонист?
– Скорее да, чем нет, – ответил Витек, глянув на мой левый большой палец.
– Жизнь так мимолетна, что единственное утешение – длинные романы, – грустно произнесла Кипяткова. – Не так ли?
– Вестимо, – сказали мы с Акашиным одновременно.
– Вы мне прочтете кусочек? – Она начала развязывать тесемки.
– Обоюдно, – ответил Витек согласно указанию и тревожно пнул меня ногой под столом.
– Конечно, конечно… – закивала Кипяткова. – Я сейчас пишу воспоминания о Маяковском. Вообразите, ведь он звонил мне в тот роковой день. Звал… А я, глупенькая, тогда увлекалась совсем другим молодым человеком. Не поехала. В результате он умер на руках этой потаскушки Полонской. Не могу себе до сих пор простить!
– Трансцендентально, – посочувствовал Витек не без моей помощи.
– Да, в судьбе много трансцендентального… Я всегда верила в хиромантию, даже когда инструктором агитпропа работала. Посмотрите, какой у меня Венерин бугорок! – И она продемонстрировала нам свою пергаментную ладошку.
– Потрясающе! – воскликнул я. – А какая линия жизни!
– Короткая линия жизни! – пожаловалась она. – А как, Виктор, вы относитесь к Блаватской?
Я невзначай шевельнул правым указательным пальцем.
– Амбивалентно, – молвил он.
– Вы очень образованный юноша. Где вы учились?
– Вы меня об этом спрашиваете? – самостоятельно ответил Витек.
– Ах, ну конечно! – засмеялась она. – Что есть книжная мудрость по сравнению с внутренним знанием?
– Вы обещали почитать воспоминания! – встрял я, сообразив, что Акашин готов своевольно вывалить слово, значащееся в «Золотом минимуме» под цифрой «6».
– Ах, я и забыла! – воскликнула она, завязала тесемки и положила папку на край стола. – Сейчас принесу…
Она встала, кокетливо прикрыла грудь отворотами кимоно и ушла в другую комнату.
– Ты охренел?! – шепотом набросился на меня Витек. – Что я буду читать?
– Не бойся – до этого не дойдет!
– А до чего дойдет? – осунулся Акашин.
– Трудно сказать…
– Нет, ты скажи!
– Всякое бывает…
– Я тебе не трупоед какой-нибудь! – возмутился мой воспитанник.
– Ладно, – сжалился я, – если что, скажешь, дал обет не прикасаться к женщинам, пока не напишешь своей главной книги. Должна поверить: ей всякие в жизни попадались.
– А зачем эта старая бетономешалка нам вообще нужна?
– Понимаешь, у нее комплекс – каждого мужчину, который ей понравился, она тут же объявляет гением. Это психология. Как бы тебе попонятнее объяснить…
– Чего тут объяснять-то! Знаю: вот у моей Наумихи хахаль – пьянь пьянью, алконавт. А она всем говорит: Жоржик в рот не берет! Чтоб перед людьми не стыдно было!
– Вот! Точно. Если ты ей понравишься – завтра вся Москва будет знать, что ты – гений.
– О чем это вы шушукаетесь? – кокетливо спросила Кипяткова, входя в комнату. В руках у нее было несколько машинописных страничек.
– О вечной женственности! – галантно сообщил я.
– Ах, шалуны! Вот я принесла. Но сначала – чай. Виктор, помогите мне!
Я кивнул, и Витек отправился следом за ней на кухню. Вскоре оттуда донеслись позвякиванье посуды и поощрительный хохоток, какой обычно издает, если верить классике, прихваченная в темном коридоре озорная горничная. Они вернулись: Витек тащил поднос с чайником и чашками, она – блюдечко с пирогом, по размеру напоминающим помет колибри.
– Виктор, вы трудно пишете? – пригубив чай, спросила она.
– Гении – волы, – скосив глаза на мой левый мизинец, молвил Витек.
– А я, вообразите, после каждой страницы чувствую себя, как после ночи любви с кем-то огромным и ненасытным.
– Обоюдно, – отозвался Витек, кисло среагировав на мой содрогнувшийся палец.
Лексикон явно пошел по второму кругу, и с разговорами надо было заканчивать.
– Вы обещали почитать! – напомнил я.
– Да-да, пойдемте в спальню! Я, как Пушкин, пишу всегда в спальне. Я вас не шокирую?
– Нет, спальня – это лучшее из всего, что изобрело человечество! – заметил я.
– Это из Уайльда?
– Я всего-навсего цитирую роман Виктора.
– О! Ну так пойдемте.
– Ольга Эммануэлевна, – обратился я, – вы очень обидитесь, если я покину вас и поручу моего друга вашим заботам?
– Страшно обижусь! – ответила она голосом, дрогнувшим от радостного старушечьего предчувствия.
– Не обижайтесь! У меня встреча с директором «Советского писателя». Они хотят издать роман…
– Ну что с вами поделаешь! Придется нам с Витенькой побыть тет-а-тет…
– Я думаю, это пойдет Виктору на пользу, – кивнул я.
– Не вари козленочка в молоке бабушки его! – самостоятельно взмолился бедный Витек.
Я незаметно показал ему кулак. Мы встали. Хозяйка пошла проводить меня к двери, а Акашин бросил взгляд, каким смертник проводил бы своего сокамерника, которому вдруг вышло помилование. На пороге, протягивая для поцелуя руку, Кипяткова вдруг с тревогой спросила:
– А ваш молодой друг, случайно, не женоненавистник?
– Нет, он – женоненасытник…
– Ах, шалун! – Она засмеялась, обнажив ровные белые зубы из довоенного фарфора. – Можно, я использую это словечко в моих воспоминаниях о Гумилеве?
– Вам можно все! – воскликнул я и, манерно склонившись, поцеловал ее ручку.
По линиям этой руки, наверное, можно было изучать всю бурную, грешную и прекрасную историю двадцатого века.
15. В круге восьмом
С Сергеем Леонидовичем я познакомился в общем-то случайно и по совершенно пустячному поводу. Странно, что я не стал его другом гораздо раньше, ведь постоянно же читал разную привезенную кем-нибудь из-за бугра антисоветчину, самый истошный самиздат и прочую ходившую тогда в интеллигентных кругах инакомыслятину. Сидишь, бывало, в уголочке на открытом собрании коммунистов 4-го автокомбината и шепотом обсуждаешь с редакционными коллегами прочитанный по кругу ксерокс «Августа 14-го». Или продекламируешь на вечере молодой поэзии тонко диссидентские стихи:
И хоть бы хны! И вдруг это случилось… Из-за ерунды. Родители моего литературного знакомца Удоева, в поэтичестве Одуева, работали в торгпредстве на Ближнем Востоке и, прибыв в очередной отпуск, подарили сыну видеомагнитофон. Сейчас-то в Москве видеомагнитофонов больше, чем мясорубок, а тогда присутствие этого – в ту пору серебристого – аппарата в квартире было знаком особой роскоши и вызывающего достатка, ну, как теперь какой-нибудь вечнолетающий Шагал на стенке в гостиной.
С Одуевым, тогда еще просто Удоевым, мы познакомились в литературном объединении «Семафор» при Центральном доме железнодорожника. Занятие там вел старенький, очень душевный поэт, поработавший в юности машинистом и сохранивший пристрастие к железнодорожной теме на весь творческий период. Все, что он пытался сделать для нас, начинающих, это – втолковать нам: знаки препинания в стихах ставить все-таки надо, а если забыли правила пунктуации – такое случается с каждым, – то для подобных случаев есть чудный грамматический справочник профессора Розенталя. Доказывать же нам, что «любовь» – «вой» это не рифма – ни ассонансная, ни йотированная, ни усеченная, никакая, – он давно уже бросил, поняв безнадежность этого дела. Наши стихи он слушал уныло и, вздохнув, произносил обычно одну-единственную фразу: «Ну что ж, это имеет право на существование…» И только если кто-то из молодых поэтов приводил с собой смазливую подружку, старичок оживал и строгим голосом к своей обычной фразе добавлял: «С метафорой работаете. Вижу. А где звукопись? Звукопись где, я вас спрашиваю? Конечно, себя цитировать неловко, но все-таки:
Учитесь, молодой человек!»
Собственно говоря, с подружкой, а то и с несколькими, приходил, как правило, Одуев. Он уже тогда нигде не работал, пьянствовал, безобразничал, распутничал, без устали растлевал и без того ветреных студенток из соседнего общежития педагогического техникума. Стихи он сочинял, кажется, только потому, что это придавало его беспутной жизни некую осмысленность и облагораживало в глазах родителей, присылавших ему из-за границы деньги и вещи. Конечно, если б он, как Бродский, попал под суд за тунеядство или, на худой конец, был бы избит таксистом, как Неонилин, дело могло кончиться если не Нобелевской, то, по крайней мере, Элиотовской премией. Но, увы, даже в самом самозабвенном состоянии он, как на грех, добирался домой целым и невредимым. А что касается тунеядства, то по настоянию родителей он положил свою трудовую книжку, дав умеренную взятку, в какую-то переплетную артель, где трудились исключительно слепые и полузрячие инвалиды. И там, конечно, в глаза его не видели. Позже, ясное дело, он спохватился, из артели уволился и стал широко пропагандировать свой антиобщественный образ жизни, но к тому времени системный кризис советского общества принял столь необратимый характер, что делом о тунеядстве можно было разве что рассмешить народных судей.
Получив «видик», предприимчивый Одуев решил резко улучшить свое материальное положение и открыл по примеру других на квартире видеосалон: собрал по знакомым старые стулья, а на сданную посуду купил видеокассету с двумя фильмами – «Смерть в Венеции» и «Глубокая глотка». Первый, так сказать, для ума, второй – для сердца. Брал он недорого: три рубля с человека, пять – с пары. Причем в эту стоимость входил и граненый стакан чая с ванильным сухарем. Позже он установил контакт с подпольными видеокругами и в порядке обмена мог получить практически любой фильм из ходивших в ту пору по Москве. Бизнес его процветал, тем более что парам, раззадорившимся после просмотра «фильма для сердца», дозволялось уходить целоваться в ванную. Я и сам частенько бывал у него и, как все, в перерывах за стаканом чая или еще чего-нибудь (приносить и распивать не только не запрещалось, а, напротив, приветствовалось) последними словами ругал наше посконное отечественное кино и восторгался западным качеством.
Вскоре, поднакопив денег, Одуев собрался проветриться со своей очередной подружкой в Сочи, а поскольку в ту пору по столице как раз прокатилась серия дерзких ограблений квартир, где имелись видеомагнитофоны, он доверил «видик» мне как профессионально близкому элементу. Получив на две недели аппаратуру, я решил тоже поправить свои материальные дела. Уезжая, Одуев оставил мне кассету с фильмами «Кто-то пролетел над гнездом кукушки» и «Калигула». На «Калигулу» народ повалил валом. Были и такие, которые приходили по нескольку раз и настаивали, чтобы вопреки сложившейся салонной традиции сначала показывали «Калигулу», а только потом уже – «Кукушку», дабы попусту не томиться.
Кстати, громче всех на этот предмет выступал один лохматый мужик в дешевом залоснившемся костюме, похожий на сотрудника КБ. Я его встречал и раньше во время просмотров на квартире Одуева, поэтому даже не насторожился. Помнится, когда в перерывах между фильмами крыли советскую власть за чудовищную политику в области кинематографа, он так и говорил: «На кой черт мне тема труда на экране, мне этой темы в моем КБ хватает! Вы мне нервные окончания взбодрите!» Приходил он раза четыре, приводил с собой друзей, таких же кабэшников, приносил вино, закуску и даже задерживался после окончания сеанса, чтобы пообщаться. Говорили, понятное дело, о жизни, точнее, о том, какая у нас в Отечестве подлая, мерзкая, несправедливая, паскудная, безрадостная, позорная, никчемная, убивающая живую душу и благородное сердце жизнь! Звали его Сергей Леонидович, после второго стакана – Сергей, после третьего – Серега, а потом, когда уже сбивались со счета, – просто Серый… Во время разговоров Серый обычно хватался за голову, лохматил свои вихры и стонал: «Куда катимся? Куда катимся?» – и даже плакал, не надеясь получить ответ на этот роковой вопрос…
Вернулся неприлично загорелый Одуев, забрал аппаратуру. А еще через неделю мне позвонили и осторожным голосом предложили явиться в шестнадцать ноль-ноль в районное управление КГБ в комнату номер семнадцать. Я обомлел. Разумеется, из ходивших по рукам «Посевов», «Граней» и перепечатанных под копирку писем «узников совести» я отлично знал, что у нас в стране к каждому гражданину приставлен, наподобие ангела-хранителя, агент КГБ, а то и два, но тем не менее с работниками этой угрюмой организации сталкиваться мне еще не доводилось.
Управление располагалось в том же доме, где и булочная, куда я заглядывал почти каждый день, не обращая внимания на зеленые ворота с металлической калиткой. Уже по тому, как на меня взглянул сержант с синими погонами, я понял, что крупно влип. Накануне, честно говоря, я обзвонил самых верных друзей и посоветовался, как себя вести, в чем сознаваться, а что намертво отрицать. Все они, ссылаясь на статьи из «Посева» и письма правозащитников издалека, предупреждали: главное – ничего не подписывай, коси под идиота, но не до такой степени, чтобы прямо из «конторы» отправили в психушку.
В маленьком кабинете под портретом насупленного Дзержинского сидел веселенький Сергей Леонидович, он же Сергей, он же Серега, он же Серый… Получалось, что, называя место своей службы, он, в сущности, не врал, а лишь только, чтобы не тревожить общественность, опускал одну букву из аббревиатуры: не КГБ, а КБ.
– Ну привет! – сказал он.
– Привет, – вымолвил я.
– Не бойся! За организацию подпольного просмотра порнографической кинопродукции – до пяти лет усиленного режима. Вот такое кино! Но ты не переживай – ты мне нужен на свободе.
– Зачем?
– Там посмотрим.
– Я ничего подписывать не буду! – ответил я с той истерической непреклонностью, следом за которой обычно идет полная и чистосердечная «сознанка».