— Не пора ли начинать? — осоловело пробубнил бухгалтер. — Жарко становится.
— Уже начали, — ответил Нуржан.
Зрители, сотен пять, не меньше, разместились на холмах, обступивших круглую ровную долину. И в долине этой появился одинокий всадник, древний седой старик. Он выехал на середину и замер в суровом, торжественном ожидании. Тогда из-за холмов показались всадники, много всадников, может быть, целая сотня. Полы их рубах и халатов были заткнуты в шаровары, а на головах, их толстые, на вате, тмаки, потому что они будут в схватке бить друг друга по голове камчой. Их кони шли медленным, танцующим шагом цирковых лошадей. Это стойкие и храбрые кони, чьи предки были любовно и разумно отобраны, поэтому мясо их жестко, жила туга, а сердце — как брус литого металла. Зрители встретили лихих жигитов воплями радости и нетерпения, гадая о возможном победителе.
А Нуржан не радовался. Его мучила не остывшая еще злость на жену, а также изжога от нелуженых котлов, из которых он поел бишбармаку. Он равнодушно, ввинтил в уголок губ папиросу и, поблескивая ледянисто стеклами очков, сказал:
— Футбол — это спорт, да! Бокс — тоже спорт. А камчами друг друга бить, конями друг друга топтать — какой это спорт, э? А-азья!
— Живая смерть, чего и толковать! — весело согласился бухгалтер.
А старый Байжанов разочарованно вздохнул, ибо он терял всякую надежду. Он привел на кокпары жеребца огненно-рыжей масти. Жеребец стоял под седлом и в уздечке, выложенной бирюзой, у подножья холма. Огненно-рыжий жеребец не годен ни для какой работы. Из него сделали зверя, его долго держали в темноте, и он сейчас как бешеный, он в ярости от света, от криков, от ржанья лошадей в долине. Это настоящий Тулпар. Но, взглянув, на сына, на его бледные, без загара руки, на его нежно-сметанное лицо, на его очки, старший Байжанов вздохнул: «Нет, не поскачет!..»
Всадники собрались вокруг старика, и он ведет их пестрый отряд к бывшему минарету — лестнице и площадке, прибитым к дереву. С этой трибуны в дни пролетарских праздников летят на головы жаманжольцев речи волостных вождей, а сейчас полетит на головы всадников лак — зарезанный, но еще извивающийся в последних биениях жизни козел. И тот, кто, схватив тушку, сумеет пробиться с нею, не отдав ее другому, к белой кошме судей — тот выиграл. Зрители стихают, потому что приблизился драматический момент, главная партия игры, а всадники берут камчи в зубы, освобождая руки. Всадники сдержанно-спокойны, они — сгусток охотничьего терпения. Но неспокойны их кони. Скакуны сотрясаются, как заведенные моторы, еще до скачки покрываясь горячей нетерпеливой пеной.
И вот с трибуны, раскачав, бросают зарезанного козла вниз, на сотни ждущих рук.
Всадники сбиваются в мятущийся клубок, ближайшие хватают окровавленную тушку, а задние напирают на них со всей силой бешеных коней. Зрители начинают волноваться с первых секунд игры, ибо в козлодранье начальные минуты могут быть так же остры, как заключительные, даже обостреннее. Кони, пьяные от битвы, задирая вверх морды, воют, визжат страшными, нелошадиными голосами, по-звериному рвут тело врагов, а — люди, тоже исходя воем, дерутся, душат друг друга, хлещут камчами.
Грохот кокпары ударялся в холмы и отлетал грозным воинственным эхом. Клубок тесно сцепившихся коней и людей перекатывался с одного конца долины в другой. Из пыли выплескивались взмахи камчей, да позади клубка оставались лежать упавшие с коней и сбитые соперниками всадники с переломанными ногами, руками, ребрами и пробитыми черепами.
Нуржан слушал этот шум всем телом, и в теле его тоже рождалось эхо. Дрожали мускулы на скулах, пальцы перебирали бархат халата, а глаза трепетно светились под очками, как свечи, взволнованные сквозняком.
Вот из свалки вырвался уверенный лёт одинокого жигита, и зрители заспорили, кто он, летящий к победе, умчавший от соперников славу на седле? Сидевшие вокруг Нуржана били кулаками в грудь со всего размаха — а-ах!.. гах!.. — и ждали в сладострастной тревоге чьей-нибудь победы или смерти. Лихорадка их нетерпения проникла в Нуржана и рассасывалась в его крови, как вкрадчивый хмель вина, как одурь третьяка.
А всадник, вырвавшийся из свалки, несся весь в пыли и крови к белой кошме судей, прижав лак ногой к седлу. И Жаукен ахнула, увидев на этом всаднике моряцкую тельняшку и розовые ситцевые штаны.
— Плохо воспитательную работу ведете, — строго сказала она комсомольцам. — В кокпары комсомолец участвует. Какой пример даете?
— Ой, Жаукен! Какой казах не поскачет на кокпары?
— Он же комсомолец!
— Он степняк, он жигит!
— Сначала комсомолец, потом жигит! Пора ломать эти мелкобуржуазные привычки!
Комсомольцы виновато молчали.
А когда сидевшие вокруг Нуржана люди криками назвали имя вырвавшегося из свалки жигита, великолепное, отныне легендарное имя победителя — экспедитора Кагена, Нуржана затопила темная, звериная, ревнивая злоба. Кровь кинулась в голову, застлала слух, затемнила глаза. И в глухоте, в потемках крови, размахивая руками, что-то выкрикивая, побежал он с холма вниз. Он сорвал на бегу бархатный халат, оставшись только в рубашке, подпоясанной ремешком с висевшим на нем всяком, сорвал очки и вскочил в седло. Он затянул повод, и огненно-рыжий конь словно зажегся под ним, пошел боком, мелко перебирая ногами, будто конфузясь, пока Нуржан не ожег его с пьяной беспощадностью камчой. Он не слышал, как отец закричал ему вслед:
— Ну! Заставь, сынок, всех глотать пыль!
Ветер скачки зашипел в его ушах, серо-замшевые от пыли лица всадников прыгнули в глаза, он ворвался в потную, горячую тесноту кокпары, но тотчас, немилосердно полосуя огненного жеребца камчой, вырвался из тесноты и понесся в погоню за Кагеном.
Экспедитор был умен и коварен. Он не выбрасывался далеко вперед, не тревожил преследующих, оставляя им надежду, лишь бил камчой по передним ногам опасно приближавшихся коней, срывая их бег. Правая его ляжка прижимала к седлу пыльный кусок вонючей падали — трофей победы. Студент и экспедитор почти лежали на шеях лошадей и, казалось, не скакали, а летели над землей. Нуржан нагнал соперника, потянулся к окровавленной шкуре, но Каген ловко перекинул козла на левую сторону седла, стегнув Нуржанова жеребца по коленкам камчой. Ненавидя Кагеновы руки, осмелившиеся прикоснуться к Жаукен, а сейчас отнимающие победу, Нуржан выхватил псяк и всадил его в круп Кагенова коня. Обезумев от боли, конь вскинул зад, а Каген, взмахнув руками, опрокинулся на спину и, потеряв стремена, свалился с седла. Нуржан тотчас туго затянул повод, почувствовал, как плавная сила взмыла его кверху, и обрадовался, увидев под собой, под копытами взвившегося на дыбы жеребца, потное и пыльное лицо Кагена.
Пьяный бухгалтер вскочил и заорал:
— Гляди, гляди! А ну давай, давай! Ай да молодец, Нуржан!
А старый Байжанов закричал тонко от радости и ударил бухгалтера малахитовыми четками, видя, как жеребец сына топчет, дробит копытами упавшего Кагена.
Нуржан мчался уже с лаком к холму, где сидели на белой кошме судьи, он будет теперь пить кумыс со стариками — великая честь для лучшего наездника, — а Жаукен спустилась с холма и, повязывая на ходу голову длинным шарфом, пошла не навстречу победителю, имя которого Нуржан Байжанов, а на дорогу, ведущую к полустанку.
Она уходила не спеша, ровно, спокойно, не оглядываясь, как уходит бесповоротно решивший. Но за аулом ее нагнали на телеге комсомольцы.
Нуржан Байжанов не вернулся в институт. В Жаман-Жол приехали милиционеры и увезли его в город. А на могилу комсомольца Кагена уже приходят паломники и больные, ищущие исцеления, ибо убитые в кокпары считаются святыми. Но это скоро прекратится — и кокпары и паломничество на могилу святого Кагена. В Жаман-Жоле выстроена школа и на днях туда приезжает учитель, комсомолка Жаукен.
1933 г.
II
ПОВЕСТВОВАНИЕ О ХИТРОУМНОЙ ВЫДУМКЕ БЛАГОРОДНОГО КАБАЛЬЕРО БЛАСКО ДЕ-ГАРАИ, ЗАТЕМ О КОРОЛЕВСКОМ ГАЛЕОНЕ «ИОНА ВО ЧРЕВЕ КИТА», ПЛЫВУЩЕМ БЕЗ ПАРУСОВ НАВСТРЕЧУ ВЕТРАМ, И О ШТАНАХ, СОДРАННЫХ С ДОНА ПАНКРАСИО, А В ЗАКЛЮЧЕНИЕ О ПЕЧАЛЬНОЙ, В НОЧНОЙ ТЬМЕ, КОНЧИНЕ БЛАГОРОДНОГО КАБАЛЬЕРО
И, пыль веков от хартий отряхнув…
Наша гвардейская пехота захватила городок ночью лихим, коротким ударом. Пехотные части пошли дальше, преследуя отступавшего противника, а наш дивизион вступил в город на рассвете. И словно в средневековье вошли мы, словно не Великая Отечественная война грохотала на холмах и равнинах Германии, а Крестьянская война XVI века. Узенькие, темные улицы, дома с островерхими, крытыми черепицей крышами, с выступающим вторым этажом, каменные пики готических церквей, горбатый каменный мост через речушку, тяжелые, окованные медью ворота, железные узорные фонари и крошечная базарная площадь с каменным святым посередине. Казалось, городок живет только своим прошлым и, как блоковская Равенна, дремлет «у сонной вечности в руках». Странно было видеть робко двигавшихся по улицам приниженно сгорбившихся немцев в пиджаках и галстуках, ожидалось, что из-за угла выйдет сейчас ландскнехт с мушкетом и в латах, или дворянин в длинных чулках и в шляпе с плюмажем, или богатый бюргер, одетый в кафтан из цветного сукна.
Маленький, уютный средневековый городок. Дрянь-городок! Из таких филистерских нор, из таких духовных болот струилась зараза шовинизма, расизма, человеконенавистничества.
Но нет, не ушли мы в средневековье. Нас вернули в современность белые стрелы на стенах, указывающие бомбоубежища, и огромные буквы на цоколе каменного святого: «Мы никогда не капитулируем!» Святой злобно стиснул каменные губы.
Я остановился около старинного большого дома, увитого плющом с невинными белыми цветочками. В дом вела толстая дверь из почерневшего дуба, с тяжелым бронзовым молотком вместо звонка, а рядом с дверью, на стене, мраморная доска золотым готическим шрифтом извещала, что здесь помещается городская гимназия. Над доской, конечно, каменная свастика. Дверь была неплотно закрыта, и я вошел. Нижний этаж занимали подсобные и хозяйственные помещения: раздевалка, кладовка для дров, несколько жилых комнат со скромной обстановкой, носивших следы поспешного бегства — видимо, квартиры швейцара, истопников, уборщиц.
По каменной лестнице, по ступеням, стершимся за столетия, я поднялся на второй этаж. В длинный светлый коридор выходили двери классов. Я заглядывал во все подряд, и все они были пусты. Лишь в последнем несколько парт сиротливо столпилось у стены, а около высокой кафельной печи валялась куча щепы и дров, наколотых из парт. В углу — мусор военного постоя: масляная бумага, табачные обертки, тряпки, обрывки ремней, смятая ружейная масленка. Я понял: здесь стояли солдаты вермахта, которых сейчас гнала все дальше на запад наша гвардейская пехота, и топили они классы, превращенные в казармы, школьными партами. Я нашел здесь и сорванную со стены классную доску с полустертой ученической надписью: «Смерть русским Иванам!», — а около доски, на полу, тетрадь, раскрытую на упражнениях по каллиграфии. Страница была исписана сплошь одной фразой: «Клянусь без пощады убивать русских».
Мне показалось, что я один в гимназии, — так тихо было кругом; но вдруг из дальних помещений до меня донесся какой-то шорох. Я пошел на шум. Он доносился из раскрытых высоких резных дверей. Вероятно, это была квартира директора гимназии. Я вошел в огромную квадратную комнату с панелями из мореного дуба, совершенно пустую. Директор бежал от «большевиков-монголов» и вывез даже мебель. Но он не захватил с собой (по-видимому, не хватило места на автомашине) огромный портрет Гитлера, развешанные по стенам потемневшие картины в толстых золоченых рамах, древнее рыцарское оружие, оленьи рога, тускло поблескивающие на полках старинные оловянные кувшины и кубки. Видно, для директора мебель оказалась самым дорогим из всего, что находилось в этой комнате… А здесь были и длиннейшие многоярусные полки, заставленные книгами. Древними книгами в деревянных, кожаных, сафьяновых и пергаментных переплетах, с золотым тиснением на корешках!
Часть полок, те, что ближе к кафельной печи, были пусты: около печи, на полу, лежали груды книг, а через открытую дверцу печи виднелись кучи бумажного пепла. В комнате сохранился еще запах мужского одеколона и сигар. И я снова понял: директорскую квартиру занимали штабные чины. Но господа офицеры мерзли, в гимназической кладовке не было ни дров, ни угля, и чистокровные арийцы начали отапливаться библиотекой. Одним взмахом руки они сбрасывали с полок на пол рядок книг и ногами подгребали их к печке. От полного уничтожения библиотеку спасло наше молниеносное наступление.
На груде книг около печи сидел наш дивизионный писарь и заносил названия книг в тетрадь. Он не знал немецкого и латинского языков и просто перерисовывал буквы.
— Зачем переписываете? — спросил я.
— Старшина приказал, товарищ капитан. Согласно прилагаемого списка сдадим ихнему горсовету, или как его там — ихнему магистрату. Порядочек!
Он с тоской посмотрел на длинные полки, еще заставленные книгами, и тяжело вздохнул.
Я сел рядом с ним на пустую нижнюю полку и начал перебирать книги, раскрывая их. Были здесь книги на древнееврейском и греческом, но большинство на латинском языке. Спасибо московской Ломоносовской гимназии, латынь еще крепко сидела в моей памяти. Мне попадались сначала старинные громадные библии и крошечные псалтыри, труды отцов церкви и средневековых теологов, потом рукописные экземпляры изданий античных авторов, древние альманахи с короткими сухими заметками об атмосферных явлениях, об открытиях в области химии, физики, астрономии, о смерти каких-то неизвестных мне ученых. Потом пошли сборники мираклей[36] и лукаво-смешливых фацетий[37], и хроник, написанных монахами XVI века о голоде, чуме, ауто-да-фе и прочих деяниях инквизиции, о чудесах Мадонны и святых, произведения сумбурные, беспорядочные, полные невежественных предрассудков и грубых суеверий, топорные по стилю и бедные мыслями, но какие-то бесхитростные, по-детски простодушные.
Эту уникальную библиотеку не мог, конечно, собрать директор-нацист, спасавший от большевиков только свою мебель. И действительно, я нашел на книгах экслибрис в виде средневековой библейской миниатюры с надписью немецким готическим шрифтом: «Из книг доктора философии и советника Рупрехта фон-Шнее». И передо мной встал седой, мудрый и тихий книголюб, длинными бледными пальцами бережно перелистывающий древние страницы своих любимых книг.
— Хорошие книги, товарищ капитан? — спросил писарь, отрываясь от тетради.
— Цены им нет, сержант! — ответил я.
— Вот поди же ты! — покачал головой сержант. — А фрицы их на топку пустили. Некультурность!
Я в это время перелистывал томик хроник, чудесное издание в переплете из темно-зеленой кожи с тускло блестевшим золотым тиснением, с листами твердыми и бледно-желтоватыми, как из тончайшей слоновой кости, со шрифтом четким и чистым, изящным и простым. Это был бесценный Эльзевир[38]. Я не мог сразу узнать ни автора, ни года издания этих хроник, так как два десятка первых листов, вместе с титулом и шмуцтитулом, были вырваны на растопку. Но, перечитывая то одну, то другую страницу, я смог понять, что в томике собраны биографии испанских мореплавателей и путешественников, отважных напитано и эль-адмирало, открывателей новых земель и конквистадоров. Каждой биографии предшествовала тонко, изящно выполненная виньетка с компасными картушками, якорями, каронадами, изрыгающими пламя и ядра, сиренами, заманивающими корабли на скалы, морскими змеями, глотающими каравеллы, и даже морскими человечками, резвящимися на дне морском.