– Не нужно плакать, – с горечью говорю я, – тут не слезы нужны, а правда. Все иное бессмысленно. Я ничего не могу понять. Ты помнишь ту нашу встречу два года назад?
– Помню, – еле слышно говорит Наташа. – Но тогда все так и было, даю слово… Все так и было…
Тогда, летом сорок третьего, прежде чем уехать на фронт, я решил еще раз навестить свой дом. Как-никак впереди снова война: смертельная усталость, взрывы снарядов, непролазная грязь или морозы, сражения, пепел, кровь… А комната, где ты жил и учился, с репродукцией на стенке картины Шишкина «Рожь», с твоей кроватью, застеленной тем же коричневым шерстяным покрывалом, это для фронтовика – как для верующего Мекка, храм, молитвенный дом.
Дверь открыла прежняя хозяйка теперешней коммуналки, бывшая графиня Людмила Николаевна Барышева. Еще до войны она давала мне читать дореволюционные журналы «Нива» и «Мир божий». Издавались они на прекрасной бумаге с интересными рассказами и яркими фотографиями. Например, «Встреча шведского короля с командой русского крейсера «Святой Михаил» или «Посещение царской четой военного госпиталя».
В одном из номеров «Нивы» была опубликована большая фотография: на белой, обитой сафьяном кушетке сидит красивая молодая женщина в черном, до самого пола платье, в золотых туфельках и с драгоценным ожерельем на груди. В правой руке, унизанной перстнями, большой страусовый веер. Тонкий, с небольшой горбинкой породистый нос, большие миндалевидные глаза, опушенные стреловидными ресницами, и красиво вычерченные губы, на которых играет надменная полуулыбка. Женщина раскинулась на софе в непринужденной позе и загадочно смотрит мимо зрителей куда-то в прекрасную даль. Под фотографией подпись: «Графиня Людмила Николаевна Барышева в вечернем туалете».
Сегодня Людмила Николаевна была, конечно же, не та, что на старой журнальной фотографии: какая-то старенькая заштопанная кацавейка, седые жиденькие букли и ссутулившаяся спина. И все-таки от прежней графини в ней что-то неуловимо продолжало жить. Тот же, с небольшой горбинкой нос, интеллигентный московский говор, выражение лица, жесты, да мало ли еще что! Никаких тапочек на ногах она не признавала и бегала (да, да, не ходила, а бегала) по длиннющему коридору в туфлях на каблучках. Увидев меня, она радостно ахнула, обняла за шею, по-матерински поцеловала и даже прослезилась:
– Господи, Эдик! Вот сюрприз так сюрприз! Ах, мамы-то твоей сейчас нету… Ты знаешь? Да, она в эвакуации, но, наверное, скоро приедет. Ты это знаешь? Ну да, конечно. Подожди, дай-ка посмотрю, как время-то бежит. Был совсем еще мальчик, а теперь, а теперь… военный, да еще, по-моему, офицер, да? Кто же ты: поручик или, как теперь по-новому, лейтенант? Ну, а что на фронте? Как дела? Наши побеждают? Ну, слава Богу, прекрасно! Мы только ведь этим и живем.
Где-то там за спиной война. А тут дом, старинная московская квартира, и от этой седенькой бывшей графини веет таким теплом и уютом, что у меня от волнения чуть не защекотало в носу. И чтобы не раскиснуть, я даже ласково пошутил:
– Людмила Николаевна, а вы выглядите хоть куда! Вас преспокойно можно сватать за датского принца или за какого-нибудь бывалого командарма!
Людмила Николаевна смахнула слезинки, рассмеялась и бодро сказала:
– Ну, за командарма, может быть, и поздновато, но, между прочим, ледяной душ перед сном по-прежнему принимаю. Впрочем, что это я тут заболталась? Тебя же, наверное, ждет Евгений Михайлович!
И застучала каблучками по коридору.
К моему удивлению, Евгения Михайловича, моего отчима, дома не оказалось. Дверь была закрыта на ключ, и на мой стук никто не отозвался, хотя я накануне звонил ему на работу и сказал, что еду опять на фронт и завтра вечером приду повидаться и попрощаться тоже. Честно говоря, попрощаться мне хотелось не столько с ним, сколько просто с домом, с квартирой, со знакомыми с мальчишеских лет вещами. До войны у нас особенно теплых отношений не сложилось, а с началом войны холодок в них стал ощутим еще больше. Дело в том, что дядя Женя, как я его называл, обладал великолепным здоровьем. Когда началась война, ему было всего тридцать три года – возраст самый что ни на есть боевой. Мы, мальчишки, сразу после десятого класса ушли на фронт, а Евгений Михайлович от войны отвертелся. Наш сосед по квартире, Василий Михайлович Белов, был крупным начальником по какому-то военному ведомству. Евгений Михайлович, инженер по профессии, попросил у Белова разрешения перевестись к нему на работу. Тот по доброте души согласился, и таким образом отчим мой на всю войну получил бронь и остался в Москве заводить свои бесконечные романы, благо условия у него теперь были для этого великолепные. Во-первых, мама моя была в эвакуации в Уфе, а во-вторых, большинство мужчин находилось на фронте и женщин в столице, как, впрочем, и по всей стране, был переизбыток. Мне трусливый поступок Евгения Михайловича не понравился сразу, но постольку, поскольку он был мужем моей мамы, я старался в себе эти отрицательные чувства погасить. Итак, я предупредил его о своем приходе и к назначенному часу пришел в дом. Но отчима не было. Дверь оказалась закрытой. Только много позже, уже после войны, я узнал, что закрытая на замок дверь вовсе не означала отсутствия хозяина. Что Евгений Михайлович прекраснейшим образом был дома, и не один. Вот это-то последнее обстоятельство и побудило его совершить некрасивый фокус. Пригласить с работы свою новую пассию – чертежницу Галю и вместе с ней, затаив дыхание, слушать, как я стучусь в дверь. Эту самую Галю я имел удовольствие видеть за три дня до описанных событий. В Москве я находился всего восемь дней и каждую минуту стремился использовать для того, чтобы встретиться со старыми друзьями или побывать дома. Вот и в тот день, всеми правдами и неправдами выбравшись из казармы дивизиона резервов Гвардейских минометных частей, я кинулся снова домой. На мой стук в дверь ответили не сразу. А когда я наконец вошел в комнату, то увидел, что Евгений Михайлович не один. Возле него сидела полноватая, не очень красивая девица, раскрасневшаяся и немного смущенная.
– А, Эдик пришел! Заходи, заходи! – с какой-то деланной веселостью воскликнул дядя Женя. Он старался скрыть неловкость громким голосом и суетливыми жестами. – Это хорошо. Ну, что новенького на фронте? Как воюют наши славные войска? Да, чуть не забыл! Вот, познакомься: Галя – моя сотрудница, чертежница… Мы тут тоже зря не сидим. Работаем над новым проектом…
Девица протянули руку лодочкой и, опустив глаза, процедила:
– Здрасьте…
Потом, обернувшись к хозяину дома, не без досады сказала:
– Ну, раз к вам пришли, я пойду. У вас свои разговоры… Пока, увидимся завтра…
– Погодите, я провожу, – засуетился Михалыч и помчался вслед за пышнотелой гостьей в коридор.
А вернувшись, многословно и нудно, явно чтобы сгладить неловкость, говорил о важности проекта и о разных городских новостях. Что касается работы над новым проектом, то она, как оказалось позже, продвигалась действительно успешно и весной 1944 года у чертежницы Гали родилась дочь. С этого момента Евгений Михайлович сразу же потерял всякий интерес и к проекту и к Гале. И преспокойно бросил самоотверженную «сотрудницу» вместе с ребенком, точно так же, как делал это уже не раз в подобных же обстоятельствах.
Итак, постучавшись и постояв напрасно перед собственной дверью, я огорченно пошел по коридору назад. Проходя мимо двери Наташи, я немного замедлил шаги: постучать или не постучать? Пожалуй, все-таки поздновато да и вообще… как-то неудобно. В это время распахнулась дверь и в коридор вышла Наташа.
– Ты подумай только, как я узнаю уже твои шаги! Слышала, как ты прошел в свою комнату, и вдруг идешь обратно. Как, никого нет? А мне показалось, что Евгений Михайлович дома. Все-таки зайди хоть на часок ко мне. Брат мой Вадька сегодня у тети Груши. Можем сейчас попить чайку…
О, суровые военные времена! До чего же это обидно и горько, что вот взрослый двадцатилетний человек, офицер, фронтовик, направляясь с одного фронта на другой, оказался в Москве на неделю, всего на одну неделю, зашел к хорошенькой соседке Наташе, которая ему очень и очень нравится, и не может угостить ее ни конфеткой, ни даже каким-нибудь слоеным пирожком! Мы сидим с Наташей, пьем пустой морковный чай и вспоминаем милые довоенные времена. Такая была все-таки хорошая и удивительная жизнь. В магазинах все что угодно, никакой маскировки, улицы сияют огнями, и все до́ма. Не надо никому уезжать и погибать на фронте. Мы говорим о наших знакомых, о соседях, вспоминаем забавные эпизоды: ты помнишь это, а помнишь вот то-то и то-то, и оба смеемся. Спохватываемся только тогда, когда часы в Наташкиной комнате бьют одиннадцать раз. Значит, начался комендантский час и хождение без спецпропусков по улицам запрещено. А у меня не то что спецпропуска, но и увольнительной даже нет. На улицах патрули. Ничего, конечно, страшного нет, утром все равно отпустят, но ночевать в военной комендатуре никак не улыбается тоже.
– А ты и не ходи, – говорит тихо Наташа, – можешь переночевать у меня. Кровать, правда, одна, но мы ляжем под разными одеялами. В конце концов мы же не посторонние люди. Верно?
Удивительная это была ночь! Хоть мы и лежим под разными одеялами и раздеты мы тоже не до конца, я снял только гимнастерку и сапоги, а Наташа домашний халат, все равно после двух лет войны, где женщин видишь лишь издали, да и то редко, после землянок с висящими портянками и густым махорочным дымом, после бомбежек, пальбы и соленых слов оказаться в теплой комнате, где рядом с тобой лежит пышная, молодая и ласковая Наташка, у которой сердце стучит так, что слышно, пожалуй, за километр, и ты в нее, кажется, влюблен и она в тебя тоже, это непростое дело! Я осторожно глажу Наташку по пушистым волосам, и она, зажмурившись, лежит тихо-тихо… Мы, конечно же, не спим, хотя и делаем вид, что пытаемся это сделать. Наташины губы близко, так близко, что разминуться с ними практически невозможно… И разве же кто-нибудь виноват в том, что разминуться им так и не удалось?! Но не ждите от меня рассказа о каких-нибудь новых деяниях. Их попросту не было. Лишь один-единственный раз я осторожно протянул к ней руку и услышал тихо просящее:
– Пожалуйста… не надо… хорошо?
И в самом деле, какое я имел право проявлять хоть какую-нибудь настойчивость? Какое?! Я уходил на фронт. Если до сих пор меня щадили снаряды и пули, то какая гарантия того, что они будут щадить меня снова? И если я что-то позволю себе сейчас, то в случае каких-то неприятностей что будет с ней – чистой и светлой девушкой? Пришел, наследил и уехал, а она пусть так остается? Нет, такого позволить я себе не могу. Я целомудренно отодвигаюсь, крепко зажмуриваю глаза и, сморенный двухлетней, глубоко сидящей во мне свинцовой усталостью, постепенно засыпаю…
Вот так и провел я тогда у Наташки эту чистую и безгрешную ночь, абсолютно уверенный в недопустимости ничего иного!
И вот теперь, ровно два года спустя, сидя в той же комнате и чувствуя, как падают на мои пальцы крупные Наташкины слезы, я по-прежнему был убежден в правильности своего поступка. Порядочный человек в подобной ситуации должен поступить только так, и никак иначе. Помолчав, я снова говорю Наташе:
– Я очень тебя прошу, не нужно никаких слез… Если не хочешь ничего говорить, не говори. Я не настаиваю. А если говорить, то только правду. Вот и все.
– А я и говорю всегда только правду, – говорит Наташа все еще дрожащим голосом и вытирает слезы. – Говорю все как есть. Понимаешь, ты мне нравился еще до войны. Только ты на меня не обращал никакого внимания. Что я для тебя была? Совершенно никто, соседская девчонка, вот и все. Когда ты пришел в сорок третьем, я почувствовала, не знаю правильно или нет, что ты как-то внимательней посмотрел на меня. И когда мы с тобой ходили в парк и попали под дождь, а потом бежали прятаться под навес, ты так тепло обнял меня за плечи, что я подумала, что… ну, в общем, что я тебе тоже нравлюсь. И когда через три дня ты снова пришел и тогда у меня остался и даже поцеловал меня, я все равно была уверена, что все это только так, не очень серьезно. Нравиться, может быть, нравлюсь, но серьезного у тебя ко мне нет ничего. И когда письма тебе потом писала, все равно думала так же. Короче говоря, была уверена, что ты будешь искать себе более блестящую партию, чем я. Во всяком случае, ты мне о своем отношении ни устно, ни в письмах ничего серьезного не говорил. Нет, я себя ни в чем не хочу оправдать. Просто я рассказываю все как есть. Ты знаешь, что работаю я в лаборатории ЗИЛа, а по вечерам мы с подругами ходили еще работать в госпиталь. Я ведь прошла специальные курсы медсестер. И там мне стал оказывать внимание один майор, молодой, интеллигентный и как-то по-человечески добрый. Сказал мне, что он один, что семья его погибла в Могилеве. Ранен он был не очень сильно. Но была контузия, и левая рука сгибалась плохо. Его комиссовали и посылали военкомом в Подмосковье. Короче говоря, он признался мне в своих чувствах и просил стать его женой. Ну и показалось мне, что это моя судьба, что я тоже тянусь к нему, ну и я согласилась. А потом, когда мы уже должны были идти регистрироваться, тебя привезли в московский госпиталь. И вот хочешь – верь, хочешь – не верь, это дело твое. Но вот я, как только пришла с Лидией Ивановной к тебе в палату, как посмотрела на тебя, как взяла твою руку, меня словно кипятком обожгло. Пришла домой и поняла окончательно, что люблю только тебя. И всегда любила. Вот только когда увидела тебя там в палате, ну вот словно ножом мне в сердце – люблю и люблю! А когда майор пришел, я сразу ему все и сказала. Все, как на духу. Он не поверил. Сначала думал, что я с ним шучу. Потом стал сердиться. В конце концов мы поссорились, и он ушел. Откровенно говоря, я думала, что на этом все. Ну, произошла горькая ошибка, никто ведь не виноват. Было бы хуже, если бы все это обнаружилось позже. Я была уверена, что он больше не придет. И вот спустя уже, наверное, недели две пошла я по Левшинскому переулку в овощной и вдруг вижу его. Такое впечатление, что ждал меня, хотя и сделал вид, что встретился случайно. Однако почему-то сразу же стал убеждать пойти с ним регистрироваться. Говорил, что любит, что ему дают квартиру и он мечтает там жить только со мной. Сцена была ужасно неприятная. Ты знаешь, для меня уже никого и ничего нет. Ведь чувство мое к тебе не вчера родилось, оно было во мне всегда, и только по-настоящему я поняла это, когда ты вернулся. Ну я тоже не виновата! Я ему снова все это же повторила. И вдруг он вытаскивает из кобуры пистолет и говорит:
– Решай, или ты выходишь за меня замуж, или я тебя сейчас пристрелю, мне терять нечего. Ну, в общем, как дон Хозе и Кармен.
– Да, – сказал я, – только тореадор не на арене, а на операционном столе.
Наташа тихо сжала мою руку:
– А мне наплевать, где ты и кем ты будешь. Для любви такие вещи не существуют. Смотрю я на этот пистолет, честно говоря, немного жутковато, но и злость какая-то начинает подниматься. Но стараюсь говорить спокойно: «Не советую тебе делать глупостей. Пользы от таких вещей ни тебе, ни мне. Я люблю другого человека, и пистолетом тут не сделаешь ничего». Тогда он выстрелил над моим ухом вверх и сказал: «Подумай еще раз, потому что вторую пулю получишь ты».
В это время по другой стороне улицы шли какие-то военные. Услышали выстрел и перебежали дорогу к нам. Один из них, кажется, подполковник, спрашивает:
– В чем дело, товарищи, что случилось?
Майор побелел от злости и хмуро цедит:
– Это моя жена, и я выясняю с ней отношения. Прошу поэтому не вмешиваться в наши личные дела.
Ну, они, очевидно, решили, что возвратился с войны фронтовик и выясняет отношения с вертихвосткой-женой. Понимающе ухмыльнулись, дескать, сами фронтовики, понимаем. Раз такое дело, то проучить не мешает. Вежливо козырнули и пошли обратно. А я кричу в отчаянии:
– Простите, товарищи! Никакая я ему не жена. Слышите! Я не обманываю, это правда!
И в голосе у меня слезы. Они, очевидно, поверили, вернулись, и подполковник тот говорит:
– С такими игрушками, майор, на улице не балуются. Скажите спасибо, что мы возвращаемся с праздника. И не хотим обижать фронтовика. Идите домой и чтобы подобных выходок никогда не было!
Я перенервничала и прошу их:
– Если можно, проводите меня, пожалуйста, домой. Я тут совсем рядом живу! Ну и они меня проводили. Больше я с ним не встречалась. Вот, собственно, и вся правда. Ну а все остальное решай сам. Я же знаю теперь только одно: как бы ни сложилась моя судьба, даже если ты от меня отвернешься и я когда-нибудь выйду замуж, я все равно буду любить только тебя одного. Это я знаю точно. Вот и всё.
Трудным был этот разговор. Трудными были и все последующие дни. Трудными и несправедливыми. С чьей стороны несправедливыми? Конечно, с моей. Впрочем, это я понял позже, гораздо позже. А тогда… А тогда я ехал в купейном вагоне с мамой в Крым, в Феодосию. Лежал на верхней полке и думал, думал, думал… Конечно, сегодня мне очень легко и просто все расставить по своим местам, дать справедливую оценку и поступкам и людям. Но тогда… Можно ли меня осуждать за те мысли, что владели мною в те нелегкие дни?! Вряд ли! Поезд мерно выстукивал свою неизменную песню. Я пускал печальные колечки дыма в потолок и мыслил примерно так: