Говорила мама - Санжаровский Анатолий Никифорович


Анатолий Санжаровский

Говорила мама…

Русская женщина – самый красивый цветок в мире.

А.Санжаровский
Всё, что было в судьбе,
Будет помниться вечно,
Вот и снова я дома,
В родимом краю,
Замирает сердечко,
Когда старая речка
Простирает мне руку
Худую свою.
Иван Семенихин
Как свят уют родного очага,
Привычно всё – от звёзд и до росинки…
Здесь чувствуешь, насколько дорога
Родительская каждая морщинка.
Иван Семенихин
(с. Вязноватовка Нижнедевицкого района.)

В Нижнедевицке у мамушки

Нижнедевицк…

Это уютное степное районное сельцо в шестидесяти километрах к северо-западу от Воронежа.

Сюда в шестидесятые перевели из Евдакова старшего брата Дмитрия. В Евдакове он бегал механиком на маслозаводе. И в Нижнедевицке тоже механничал. Одно время покняжил директором маслозавода. Не уякорился. И нерасторопность спихнула его снова в механики.

Вскоре после переезда Дмитрий женился и зажил отдельно своей семьёй в новом доме через три двора от наших.

А мама и брат Гриша – он работал на маслозаводе компрессорщиком – куликали в аварийном заводском бараке-сарае. Мама мучилась в нём тридцать пять лет, Гриша – тридцать семь. Мыкали горе в этом пролетарском баракко до самой смерти.

Все эти долгие годы строители «счастья на века» горячо обещали им квартиру в доме-новостройке. Только дальше жарких обещаний дело не пробегало. И получили мама и брат жильё лишь на кладбище.

Правда, уже после смерти мамы, в 1996-ом, Гриша дождался-таки уже от новой власти ордера на новую квартиру.

Счастливый, он основательно ухорашивал свой уголок.

Да переехать так и не успел.

Судьба распорядилась по-своему.

Смерть…

Двери их ветхой хилушки были так узки и малы, что в них нельзя было вынести гроб с покойником.

И гроб с телом мамы, и гроб с телом Гриши пришлось выносить в окно.

Очки, футляр положили Грише в гроб. Были у брата пухлые ноги. Их обули в тапочки. А хорошие новые туфли тоже положили. Одну туфлю под левый локоть, другую под правый. Захочет, там возьмёт и переобуется. Мама встретит его ещё на дороге.

Их могилки рядом. За одной оградкой.

И верный Гришин друг посадил в изножье печальную берёзку…

Каждый год я наезжал к своим в отпуск.

То огород поможешь вскопать или убрать картошку.

То погреб подремонтируешь.

То дровец на всю зиму нарубишь…

Всё какая-никакая подмога.

У мамушки мне всегда было добро.

Я был влюблён в её образную простую речь. Не запиши сразу – не запомнишь всё в точности. Пропадёт такая радость.

И стал я записывать за мамой.

Однажды она это заметила и очень расстроилась.

– Толька, сынок… Ты к чему мои слова кидаешь на бомагу? Потом шо, сдашь меня у милицию?

– Боже упаси! Да как Вы такое могли подумать? Я просто так… Нравится, как Вы говорите…

– А и наравится, всё одно не хватай на карандаш, шо я там ляпаю… Да мало ль шо я бегмя ляпону!?

– Успокойтесь… Не буду…

И всё же я тайком записывал.

Набежало тридцать три тетрадки.

Когда я их читаю, вижу и ясно слышу свою маму.

У неграмотной мамы я неосознанно учился писать свои книги – шестнадцать томов собрания сочинений.

Бомба

В школу я пошёл в девять лет без десяти дней.

Безграмотной маме нравилось слушать, как я усердно терзал букварь.[1]

Сама она училась в школе с месяц. По чернотропу бегала. А как похолодало, как пали снега в воронежском хуторке Собацком, учёба и стань.

Не в чем было ходить в школу.

На троих у неё с братьями Петром и Егором метались в служках одни сапоги. Сапоги понадобились братьям.

Как-то мама готовила на плите вечерю.

В тот день я выучил уроки до её возвращения с чайной плантации, и мама попросила:

– Почитай мне трошки.

Я раскрыл букварь и торжественно прокричал по слогам:

– Бом-ба!

– Неправильно! – стукнула мама ложкой по кастрюле на плите. – Бон – ба!!! Ны! Ны посерёдушки воеводиха! А не твоя мыкалка мы!

– Но в букварике – «бомба»!

– Ой да ну-у!.. Ой-ёй-ёюшки-и!.. Та шо ж они там у той Москви понимають!? Негодный твий букварюха! Вкрай неправильный! Выкинь ото!

– А уроки по чём делать?

– Тогда не выкидывай.

И больше мама не спорила с учебниками.

1947

«Махновец»

У нас в девятом классе двадцать пять гавриков состояли в комсомоле и пятеро не состояли.

Я был несостоятельный.

И вот после новогодних каникул всех несостоятельных согнали в директорскую яму.[2] На эшафот.

Нас выстроили вдоль стены.

Звероватый дирюга молча прохаживался мимо нас по своей боевой цитадели и не сводил с нас жестоких глаз. Не мог налюбоваться, что ли?

Дуректор прохаживался, а наша очкаристая классная комсоргиня Женечка Логинова торжественно тараторила из-за его стола:

– Владимир Иванович! Наш класс борется за звание образцово-показательного. Если б эта пятёрка вступила в комсомол, мы б могли выскочить на первое место по школе! Но честь класса им недорога! Какие-то упёртые махновцы!

Тощий дирик примёр посреди кабинета со сложенными на груди руками и – взбежал он под потолочек ростом – с высоты хищневато уставился на нас поверх очков, будто собирался с нами брухаться:

– Ну! Чито будэм дэлат, уважяемие господа махновци? – распалённо вопросил он с родным грузинским акцентом. – На честь класса вам напиливать? А ми можэм на вас на всэх напиливать! Вот ти! – кровожадно ткнул в мою сторону мохнатым чёрным пальцем. – Как ти смээшь писат на комсомолск газэт, эсли сама не камсомолец? Тожа мнэ юни каресподэнт! Нэ будэшь ти юни, эсли нэ паидёшь на комсомол! Вступай аба бэгом! А то я позвоню на редакция «Молодой сталинец», и ни один строчк твой не побэжит болша на газэт!

Я промолчал.

И через полчаса нас табунком пригнали в райком комсомола в грузинском городке Махарадзе (сейчас Озургети). Райком куковал в десяти минутах ходьбы от нашей школы.

А вечером я вприхвалку доложил маме:

– Ма! А я сегодня в комсомол вступил.

Мама горестно покачала головой:

– Оха-а, сыне-сыноче… Везёт же тоби як куцему на перелазе… То в коровью лепёшку ступишь, то в кансомол той…

1956

Кто живёт под полом

Мама гостила у меня в Москве.

Сидела у окна, смотрела во двор и как-то насторожённо стала вслушиваться в голоса снизу. Из-под пола.

Лицо её смяло недоумение:

– Иль тамочки люди балакають под полом?

– Люди.

– Цэ як?.. У нас под полом бессовистни гражданки мыши живуть-панствують… А у вас люди? О столица! В метро спустишься… Дух такый, як лук перегорит! Под полом живуть…

– А чего Вы удивляетесь? Мы на четвёртом этаже. Под нами третий.

Мама покачала головой и ничего не сказала.

Паляница

Рассказывала мама…

– Идуть двое. Дорога довга. Подморились. Бредуть голодняком.

«Вот бы… – замечтался один. – Найди мы паляницу, я б ку-у-усь!..»

Другой прокричал торопливо: «А я бы ку-усь! Ку-у-усь!!!»

И первый шмальнул кулаком второго:

«Ты чего два раза кусаешь?»

Бешеный пух

Года три мама собирала куриный пух мне на подушку. Собрала и понесла на почту посылку.

Не принимают.

– Может, – говорят, – у вас куры бешеные и пух весь бешеный. Справку неси, бабка, от ветврача.

– И шо в той справке докладать?

– Что куры нормальные и пух нормальный.

С такой справкой у мамы приняли посылочку.

– Бачь, – говорила она потом мне, – как на той почте маракуют. Бешеные куры! Чего им беситься? Или дурочки какие?

Мумиё

Летом мы с Галинкой были в Нижнедевицке.

А в конце сентября снова я приехал. Только один.

Заболела мама.

Сразу за задами нашего огородчика тоскливо, чахоточно желтела новая районная больница.

Но маму туда не положили.

Сказали:

– Нам в первую очередь надо лечить советских тружеников. А дорогушам пенсионерам – славная краснознамённая орденоносная Ольшанка!

И отвезли её за двадцать километров от дома.

Три недели, что пробыла мама в Ольшанке, я возил ей передачи, помогал брату Грише вести дом.

И вот уже под вечер маму привезли.

Гриша только-только закончил белить печку.

Я тем временем домыл пол.

Приготовились к встрече мамушки.

Прошла мама от машины к порожку. Счищает палочкой с сапог грязь. Переобувается в тапочки:

– А то щэ наведу вам в хату грязюки…

За ужином она грустно роняет:

– Шо-то, хлопцы, не хочеться йисты… Думаю, йисты ли свеклý? Вводить ли вас в растрату?

– Смело вводите! – с апломбом бухнул я. – Только сначала выпейте пять капелек мумиё. Я вам привёз…

Гриша подшкиливает:

– Маме он привёз! А ты докажи, что не туфту привёз. Выпей сперва сам.

Я выпил. За еду не берусь.

– Что интересно, Толя сегодня у нас говеет. Праздник у него религиозный, – вприсмешку кидает Гриша.

– После мумиё нельзя сразу есть.

– Мужественный товарищ… Да! Все великие свои новые препараты испытывали на себе! – подпускает он важного туману.

Я тихонько говорю маме:

– А Гриша всё ждал, когда я начну от мумиё зевать.

– Станешь ты зевать, – отбивается Григорий, – когда полсковороды курятины умял!.. Ма! Как Вы себя чувствуете?

– Голова болит и в виски постукивае. Сердце разом ничё. А разом як застукае по ребрах…

– Ма! Когда насмелитесь? – кивнул я на стаканчик с мумиё.

– А шо? Надо зараз начинать пьянку? Потом як-нэбудь.

– Я ж выпил. Цел. И от Вас ничего не отвалится.

Григорий:

– Ну к чему липнуть каждую минуту? Пристал банный лист… Будет пить!

Мама перекрестилась и опустошила рюмочку с мумиё.

– А приятнэ на вкус… И к еде навроде просится…

Впервые за три недели поела с аппетитом.

И вспомнила:

– Ещё до войны мне цыганка нагадала. Если, говорила, в сорок пять переболеешь хорошо, то будешь жить восемьдесят три года…

– А мы не согласные на цыганские восемьдесят три. Наш поезд летит до станции СтоИДалееВезде! – пальнул Григорий.

– Охоюшки, Гриша… Расхороша ж твоя станция. Да не про нас. На старых людей зараз всплошь пришло гонение. Районный главврач Комаров як мне сказанул? Напрямо вот так и фукни в глаза: «В районной больнице нам предписано свыше ударно лечить тех, кто даёт молоко, мясо, хлеб. А ты что даёшь? Пенсию тянешь… В Ольшанку тебе столбовая дорога красными коврами уже выстлана…» А Ольшанкой заздря пужали. Вернулась же жива та ходячая. Про шо ще мечтать?

Бабунюшка Фрося

Наутро я проснулся в пять.

– Чего не спишь? – щёлкнул меня указательным пальцем по руке Григорий.

– Да собираться в столицу надо…

Он подсмеивается:

– Я устрою тебе тёмную прощальную… Надо мне остальное достирать мамино. А то, что я вчера стирал, уже высохло. Ты погладишь… Если думаешь гладить, вставай гладь. Сейчас под раз нужное напряжение. Всё равно не спишь…

Я включил утюг.

– Ма! – хвалюсь я. – А я глажу с обеих сторон. Следов чтоб не было.

Григорий уточняет:

– Следы заметает-заглаживает.

И понёс он завтрак поросёнку.

Мама вздыхает:

– Толька гладит. Гриша побежал на поклон в гости к кабану. А шо ж мне делать? Не лежать же, як коровя? Так я у вас ничего и не буду делать. Разучусь…

– Полежите… Придите в себя от Ольшанки.

Возвращается Григорий и сразу швырь камешек в мой огородишко:

– Ма! Что интересно, за целый час Толька выгладил только сорочку, наволочку и плащ!

– Это он от зависти, – говорю я маме. – Я основательно всё делаю. А он так не может.

– Да, – улыбается Григорий. – Так не могу. Лучше делаю!

Ещё толком не раскидало ночь, когда припостучалась к нам бабунюшка Фрося. Мамина товарка.

– Игде туте наша ольшанска геройша? – шумит гостья и подслеповато пялится за печку, где на койке лежит мама.

– На старом боевом посту! – усмешливо откликается мама.

– Я не разулась…

– Ну и не разувайтесь.

– Хлопцив аж двое. Помоють.

Бабушка подсела на табуретке к маме.

– Ну!? Кто к кому, а я к вам уявилась… Не померли? Хвалитесь! Докладуйте мне и моей тубаретке!

– Та жива ж! Сами бачите! Ну чего его ото шо здря греметь крышкой? В одно слово, раздумала помирать…

– Тако оно способней. Ты у нас крепкая, как жила… А я туточки сама то ли полужива, то ли полумертва… Не пойму… На уколах катаюсь втору неделю! Дуже понаравилось старой дурейке…

– Ну, чего у вас уколами сшивають?

– Кроводавление штопають. Тыкають ну кажный божечкин денёшек! Оно у меня бешеное. Заниженное.

– А у меня завышенное. А обом нам кислувато…

– Да ну его в транду это давленье!.. Оё… – Она прикрыла рот кулачком. – Як же нехорошо ругаться… – Она посмотрела на печку. – Эта божья ладонь всё слышит!.. Нельзяшко при ней ругаться… И штобушки нэ було дуже кисло, вот вам сумочку яблок. Не покупные. Из свого сада.

– Да я ль не знаюшки? Спасибко за подаренье!

– Как раз подгадали вернуться домой к свому дню…

Гриша уставился на бабушку Фросю:

– А что сегодня за день?

– Трифона-Палагеи, – ответила гостья и покачала головой на вздохе: – С Трифона-Палагеи всё холоднее и холоднее. Всё чаще донимають ознобицы, зябуша, ознобуха… Трифон шубу чинит. Палагея рукавички шьёт барановые.

– Цэ так, – соглашается мама.

– Михална! – с подкриком говорит бабушка Фрося. – Чи вы забулы, шо бабака я с глушью на обе пятки? Посадила вам голосок Ольшанка. Кричить мне сильнишь.

– Цэ привсегда пожалуста!

– Слухайте, шо я, глухня, вам расскажу… Тилько воспомнила. Цэ у Россоши було. Женився один. А жинка не всхотела, шоб мать его з ними жила. Он и говорит матери: «Пошли я тебя покатаю». Посадил в машину. Поехали. Стал раз. Поковырялся в моторе. Стал ещё. «Мам, выйди. Я подыму твой бок». Она вышла, он и толкни её в ров. Три дня лежала без сознательности! Потом стала кричать: «Спасите, кто верует в Бога!» Мимо ехал один. Услыхал крик и привёз её у Россошь. Напрямко в трибуналий![3] Вызвали молодых… А у сына уже спрашували соседи, где мать. А он отвечал одно: «Уехала в своё село». И дядько, спаситель матери, сказал сыну: «Ты выбросил мать. А мы подобрали». Посадили тех молодых… А то ещё… Сунули родители пятилетишку дочку на санки и повезли. «Поедем зайчиков ловить!» Привезли в лес, раздели, привязали к дереву и пошли… Ехал один шофёр, услыхал детский плач. Тут подъехал второй шофёр. Один снял с себя фуфайку. Укутал девочку. Едут. Видят мужика и бабу. Девочка и докладае: «А вонь мои злюка мамрыгла и папычка. Они у меня часто напиваются, а потом закрываются от меня на крючок в своей комнате и мучаются.[4] Стонут и кричат». Первый шофёр стал. Сказал второму: «Я прямиком дую в крокодильню.[5] А ты подбери их и тарань туда же». Второй взял их. Везёт. Они шумлять: не туда прёшь, агрессор! А шофёр: «Я знаю, где вы живёте. Но мне надо заскочить на моментушко в одно местынько. А там я вас доправлю до вашего дупла». Их домом оказалась теперь тюряжка. Сталинска дачка… Отака спеклась история. Коли брешу, так дай Бог хоть печкой подавиться!

Дальше