Ильму посылают в училище в Петрозаводск, закончит -- станет медсестрой, потом будет поступать в институт, Маша ей всё подробно про учёбу рассказывает. Долго придётся учиться, но Ильма на всё готова -- когда войны не будет, она станет мирным врачом...
Поздно ночью, когда на севере тлеет бледная зелёная заря и варакушка выводит своё "оооой!", Ильма подходит неслышно к Офоню, сидящему на кривой берёзе над входом в убежище. Офонь подвигается; с Ильмой ему совсем легко, как с сестрёнкой, а то со взрослыми не очень-то поговоришь, все кругом заняты. Когда Панюшина нет, в иной день кроме "здрасьте -- до свидания" ни с кем и словом не перекинешься...
- Как думаешь, -- говорит чудинка, -- если я уеду в город, я потом смогу вернуться?
Офонь не понимает:
- А кто ж тебе не даст? Приежешь настоящим доктором, будешь чудинов лечить...
- Да я не то, -- качает головой Ильма. -- В городе поживу, привыкну к городской жизни, а вернусь в лес -- узнаю его? Или перестану быть здешней? Ну, понимаешь ты? -- не могу лучше объяснить!
- Понял, -- кивает теперь Офонь. -- Я, знаешь, города-то сам не видел, какая там жизнь -- только в кино показывали. Но я так думаю, ты не забудешь. Это ж всё равно что душу вынуть... эх, тоже не могу объяснить!
Но Ильма соглашается, склоняет голову Офоню на плечо, и он не шевелится, чтобы ей не мешать.
- А ты тоже поедешь в город? -- спрашивает она.
- Поеду. Но я не туда, я в Ленинград, к подполковнику. Пойду в военное училище.
- Так война же кончилась! Зачем тебе военное?
- Там же не войне учат, -- улыбается Офонь. -- Стану инженером... или разведчиком, буду служить на границе, чтобы опять кто-нибудь не полез... -- Когда сам сказал про военное училище, вдруг понимает Офонь, что сказал именно то, что на душе было, чего в самом деле хочется. Ничего не надо придумывать -- он, оказывается, всё сам уже решил. Вот тебе и задача!
- Деда моего наградили посмертно, -- говорит он, помолчав. Ильма так уютно сидит рядом, что не хочется пока говорить больше про отъезд и далёкий город Ленинград. -- Пойдём?
- Пошли, -- чудинка встаёт с берёзы, следом -- Офонь, и они спускаются с холма по тропке к болоту. Тропка теперь уже хорошо утоптана -- многие ходят сюда, и из ближней деревни, и из других посёлков. Под берёзами -- военное кладбище. Первая могила здесь -- Никиты Петрова, Офонь по сей день помнит, как ставили над ней военную красную пирамидку за день до первого его боя. Теперь рядом с ним лежат многие -- чудь и карелы, и русские, и много кто ещё. Тут Афанасий Парамонов, Офонь-старый, и на табличке с именем умелой рукой Офоня-молодого вырезано: "Награждён медалью за отвагу". Тут старший сержант Сысоев -- пулемётная очередь догнала его раньше, чем новая медаль и новое звание. Тут разведчики Пиркко и Рауха, рядом -- красноармеец Анвар Кысметов, рядом -- санитарка Тася Матросова... Тут могли бы лежать и Тармо, и Панюшин -- было дело, тут же лёг бы и Афанасий Щеглов, если бы не оберегал его дядька Тимой. Да и сам Тимой мало не оказался в серой лесной земле за отчаянную свою храбрость -- после того боя в деревне много раз ещё бывал он в разных переделках, хотя в действующую армию его и не взяли. Весной серьёзно ранили Тимоя, да ещё и поморозило ноги, и Панюшин отправил его в город лечиться. Тимой оттуда пишет, не забывает, только письма иногда блуждают за Офонем подолгу: он на месте не сидит, где Панюшин -- там и он.
Все могилы обходит Офонь, над всеми наклоняется черёмуха, пахнет медово, и становится парню вдруг так нежданно тяжело, словно часть души вынул и здесь оставил. Ильма за руку уводит его назад, к убежищу, светает, а в семь часов Офоню встречать подполковника.
- Ты мне письма присылать будешь? -- спрашивает Офонь у порога убежища.
- Если писать научат, -- смеётся Ильма. С грамотой у неё всё ещё нелады.
- А пока не научат -- рисуй!
Бегать Тармо пока не может, но болтает как раньше -- язык на месте. Только и слышен в убежище звонкий машин смех да незлая ругань солдат, которых задевает шуточками длинный чудин. Понимает Тармо, что отвоевался, но воюют ведь не одной стрельбой: ещё весной, когда только-только отдышался от ранений, посадил его Панюшин -- майор тогда ещё -- править карты района. Кое-что Тармо уточнил, кое-где отметил тайные чудинские ходы, которыми соединялись другие убежища. По этим ходам разведка далеко добиралась незамеченной, один раз прошёл туда диверсионный отряд и захватил железнодорожную станцию, где немцы готовились к эвакуации -- бежать собрались, пока не поздно. Похватали их в плен, много чего награбленного отобрали, а двумя тамошними офицерами отчего-то заинтересовались во фронтовой разведке. Однако чем там кончилось, в убежище не знали. Все, кто мог воевать, вскоре ушли в наступление с партизанами, а здесь остались временный посёлок для беженцев, госпиталь да маленький лесной аэродром с одним санитарным самолётом -- на всякий случай.
Кауко назначен комендантом убежища. В наступление его не взяли -- как контузило его в конце марта, так до сих пор налетает на углы и правым ухом ничего не слышит. Доктор Маша говорит, это пройдёт, надо только отдохнуть как следует. Но Кауко отдыхать не умеет -- хоть и в тылу, работы у него выше головы. Здесь назначена встреча всем уцелевшим чудинам, которым удалось пробиться из-под оккупации на восток. Из тех, кто смог сюда добраться, многие оставили жён-детей и ушли дальше воевать. Так что народу теперь в убежище -- как в хорошем посёлке, только мужчин совсем мало. Всех надо поселить, накормить, снабдить хоть самым необходимым -- у многих даже одежды нет, одни лохмотья. Все голодные, больные, помороженные -- как увидели Маша и Катерина Семёновна, какой к ним народ пошёл, в один голос стали упрашивать Панюшина госпиталь отсюда не переводить, оставить, да еды подходящей подвезти для оголодавших детей. Кауко велел перегородить речушку, теперь возле убежища есть прудик, воды хватает, да и рыба кое-какая там задержалась, мальчишки полавливают. Все тропинки к убежищу теперь под охраной, по лесу расставлены сигнальные посты, протянут телефонный кабель. Если надо, можно позвонить в посёлок -- тот самый, который зимой освобождали. Сейчас там уже снова люди живут, отстраиваются понемногу. Поселилась там и Олёна с детьми. Через газету ещё в конце марта нашла она своего Шаньку, но увидятся они только когда война закончится. Оказывается, Шанька воевал под Ленинградом, потом куда только его не заносило, а последнее письмо от него пришло аж из Венгрии. В одном доме нашли школьный атлас, и весь посёлок эту Венгрию искал на карте. Ну и мелка же, сразу не увидать! Когда приезжал фотограф -- снимать бойцов, которых принимали в партию, Олёна упросила его сфотографировать её с детьми и карточку отправила Шаньке. Не разминулись бы только они с письмом -- война, по всему видно, совсем скоро кончится. Ну а куда ехать, где теперь у него дом, Шанька уже знает! Дали Олёне большой дом-пятистенку, и на меньшую половину она позвала жить бабку Танё. В восемь рук быстро навели в доме порядок, двор расчистили, ставни покрасили, посадили, как принято, две сирени у калитки -- чего не жить? Приезжай, Шанька, домой скорее, тут всё готово!
Смотрит Тармо, как устраивается у других жизнь: кто домой вернулся, кто новый дом себе нашёл, кто в дальние края нацелился -- счастья искать. Только им с отцом идти некуда: прежнего дома не вернуть, а заново обживаться не всё ли равно где, везде останешься гостем... Днём дел хватает, занят Тармо, хоть и инвалид, некогда задумываться, а под вечер нападают мысли, да всё безрадостные. Кончится война, опустеет убежище -- разъедутся кто куда и люди, и чудь, уедет доктор Маша назад в город, и останутся они вдвоём с отцом как надломанные деревья -- ни в тени укрыться, ни на дрова срубить...
Маша с каждым днём всё дальше мыслями от чудинского убежища, только и говорит, как поедет в родной город, вернётся в институт -- хочет доучиться, наконец: не военным хирургом же она стать хотела, а детским врачом. Со смехом вспоминает Маша, какой скучной, муторной иногда казалсь учёба; а пока воевала, частенько скучала по лекциям и учебникам! Всё в будущей жизни ей кажется светлым, радостным, и о трудностях не думается, главное -- война кончается, а там впереди только хорошее...
Слушает её Тармо, слушает и всё чаще молчит -- не хочет машиных радостных мыслей перебивать. А скажешь слово -- потревожишь её своей болью, к чему зря девочку мучить? У неё-то всё в самом деле впереди. Легче молчать, Маше ведь и слов не надо -- щебечет, как воробышек, то о прошлой жизни, то о будущей... Как-то в убежище попал трофейный патефон и ящик довоенных ещё пластинок -- с тех пор ни дня голосистый прибор не молчал, всё время в убежище музыка. Под эту музыку, совсем не военную, домашнюю, и живёт Маша со своими мечтами. А Тамро мучают звуки патефона -- это Машу, далёкую, городскую, он зовёт обратно в её мир, а ему, чудину из леса, словно говорит: ты здесь чужой.
Радио в лесную глушь приносит новости: Маша подбегает радостная, хватает Тармо за руки, прыгает вокруг:
- Сто километров! Всего триста километров осталось!
- Какие километры, Машенька?
- До Берлина! Осталось сто километров, по радио сказали! - Маша останавливается, закрыв глаза от счастья, вздыхает, будто из погреба выбралась на вольный воздух:
- Значит, скоро домой...
Словно мина разорвалась у Тармо в голове. Против воли вырываются слова, которыми не хотел он обрушивать машиного счастья:
- Вот и расстанемся, Машенька.
Гаснет Маша, словно солнце за тучу забежало. Отпускает его руки, отступает, смотрит потерянно:
- Почему... как же это? Ты что, не едешь со мной?
Тармо садится на ступеньку убежища, долго смотрит на свой резной костыль -- подарок Офоня, -- будто впервые увидел. Всё вокруг стало медленным, тягучим, распалось на отдельные кусочки. Вот солнце греет руку, пробравшись сквозь берёзовую листву. Вот вьётся резная змейка по дереву тросточки, и на боку у неё выщербинка. Вот ползёт божья коровка по листу одуванчика. Вот упрямо чвиркает синица над болотом. Чувства выхватывают мир по частям -- слишком тяжко принять его весь сразу.
- Машенька... - кажется, говорит он внятно, но Маша опускается на колени, заглядывает ему в лицо близко-близко, будто боится хоть слово упустить. - Машешька, нет... Я туда не могу... Это твой... твой дом.
- Что... что ты... нет! - Маша летит от него прочь, подброшенная болью, слёзы выплёскиваются по щекам, как вода из колодцев, и Тармо ложится в зелёную траву, закрывает глаза -- теперь уже всё страшное случилось, бояться нечего, всё сказано, всё сделано...
Видно, разум перехитрил тело, дал забыться то ли на час, то ли на минуту. Что-то заслоняет солнце, Тармо приоткрывает глаза -- Маша стоит над ним на коленях, счастья нет в её глазах, как утром, но и слёз тоже нет.
- Дура я, - говорит Маша и склоняется ещё ниже, утыкается пушистой головой Тармо в плечо. - Ну правда же дура. Я тебя и папу твоего хотела с собой позвать... да не то что хотела, просто думала, что и звать не надо, всё и так ясно -- сами знаете, что я без вас никуда! В городе в военный госпиталь бы поехали, там знаешь какие врачи, они тебе ногу починят, будешь опять по оврагам носиться, и контузии там лечат...
- Маша, - Тармо поднимает её голову, заглядывает в глаза, - а твои как же? Семья-то?
- Чудин ты, чудин, - улыбается Маша сквозь слёзы. - У меня нет никого, я детдомовская. Были подружки, учились вместе, а где они теперь -- даже не знаю, надо искать, письма писать... Я-то думала, если мы вместе приедем, нам легче будет... всем... - Тут слова у Маши кончаются, только слёзы остаются, а Тармо гладит её по плечам, смотрит поверх машиной пушистой головы за лес, за болото, где в просветах березняка выступают тёмные красные сосны. Если идти туда всё прямо и прямо, то сперва так и будут будут сосновые леса, потом откроются луга, усеянные громадными валунами, а потом -- холодное солёное море. Над ним всё лето стоит белая заря и всегда виден блеск далёкой ледяной полоски...
- Маша, - говорит чудин, - мы там не приспособимся... да что приспосабливаться! Не наше там. Всё иное, не за что зацепиться, негде корни пустить. А ты... слушаешь меня, Маша? Ты потому и осталась тут, с нами, не вернулась ни в посёлок, ни в город свой, что тебе тоже здесь хорошо. Здесь -- твоё. Корешки-то уже проросли, за землю схватились. Ты разве не чуешь? Разве бы ты меня любила, если бы не любила всё здесь? Пташка ты...
Маша только теснее прижимается к нему, не поднимая лица, сопит в плечо, крепко сцепив руки, и Тармо вдруг слышит, что дыхание у неё изменилось -- задремала доктор Маша оттого, что смута в душе кончилась и солнце светит. Хоть до сумерек готов Тармо сидеть тут, на пригорке, не шевелясь, не тревожа Машу. Война-то кончилась, куда теперь торопиться.
Ветерок с запада пробегает по всему нашему краю, тревожит берёзы над убежищем, качает молодые черёмухи над новым кладбищем, расправляет красный флаг на вышке в отстроенном посёлке, гуляет в пустых окнах старого монастыря. Осталось сто километров и десять дней.
<p>
ЛЕСНАЯ КРОВЬ</p>
Тишина и солнце. Третий день тишина, ни ветерка, и снег лежит ровный-ровный, белый-белый, и всякий след на нём виден издалека. Сиди дома, тише воды ниже травы, не смей топить печь и проклинай тишину. Что бы ветру не задуть снова! Была бы метель, солнца бы вовсе не видать, вот тогда можно и печь затопить, и за водой к озеру выбежать. А как метель утихает -- всё, прячься назад, в дом, и носа наружу не высовывай! Не должны немцы догадаться, что в деревне кто-то есть.