– Я не могу для себя. Разве ты готовишь только для себя? – удивлялась мама.
– Да, готовлю. Для себя и надо. Если мне хорошо, то и всем вокруг будет хорошо. Да, я готовлю специально для себя, потому что должна быть сыта, весела и здорова. Тогда у меня будут силы. И я смогу позаботиться о муже и детях.
– О ком мне заботиться? – Мама решила разыграть драмтеатр.
– Обо мне. У тебя есть внуки. Ты можешь видеть их чаще, если захочешь.
– Я хочу, но у меня нет сил.
– Потому что надо запихнуть в себя овсянку или хотя бы вареное яйцо, – твердила я.
– Ты стала такой занудной. Тебе самой с собой не скучно? Я не хочу жить так, как ты мне предлагаешь, – с овсянкой и яйцом по утрам.
– Ну запей овсянку коньяком, сразу веселее станет, – ответила я, но уже раздраженно и едва сдерживаясь, чтобы не сорваться на крик.
Моя мама из тех женщин, которые не просто наступают на одни и те же грабли дважды и даже не просто пляшут на них, а из тех, кто выступает с цирковым номером «Цыганочка на граблях». Она, например, идет в магазин. По дороге ей становится жарко или вдруг хочется покурить на свежем воздухе. Она распахивает куртку (шубу), срывает с себя шарф (платок), садится на бордюр и курит. После чего проделывает то же самое по дороге домой. Иногда дважды. И наутро просыпается с дикой простудой и температурой.
– Мам, ну сколько можно одно и то же? – спрашиваю я.
– Мне было жарко и вдруг захотелось покурить! – Мама упорно не видит никакой связи между перекурами с голой грудью, припорошенной снегом или политой дождем, и своими простудами.
Когда я в первый раз испугалась? Когда мама, приехав к нам в гости, выпила кофе, потом встала и долила в чашку кипяток, разбавляя гущу. У каждого человека свои странности, привычки, действия, нарушения в поведении, которые могут насторожить близких. У каждого свой «сигнальный пистолет».
Ну, например, человек читает лекции и вдруг начинает заговариваться, или забывать очевидные вещи, или мучительно подбирать слова. У меня был такой профессор в институте. Он всегда рассказывал на лекциях о том, что не вошло в учебник. Естественно, самое интересное, занимательное. «Остальное вы прочтете», – говорил он, и его лекции по не вошедшему в обязательное пособие материалу были куда интереснее того, что требовалось выучить по учебнику. Как в фильмах, когда вырезанные из картины куски, эпизоды, целые роли кажутся гениальнее всего фильма. И вдруг он стал читать лекции по собственному учебнику, переизданному много раз. Труду, которому посвятил всю свою жизнь. Причем читал с явным, неподдельным интересом. Казалось, он не узнавал ни одной буквы, ни единой запятой. Читал, будто художественную литературу, роман, который вдруг увлек. Спорил вслух, тут же делал пометки на полях, иногда просто сидел и читал собственный учебник. Критиковал автора. Или вдруг подскакивал и рассказывал нам, что вот этот момент, описанный на такой-то странице, спорный. И принимался доказывать, почему именно. Мы по молодости мало что понимали. Посмеивались. И ждали, когда профессор вернется к своим занимательным лекциям. Но он продолжал читать учебник. Иногда еще возвращался к реальности, обращал внимание на аудиторию, а потом просто садился за стол, брал книгу и читал про себя. Внутренний хронометр работал при этом безотказно. К концу лекции, которая проходила в полном молчании, профессор вставал, всех благодарил и уходил. Наверное, если бы в аудитории оказались его близкие, они бы распознали болезнь раньше. Но что взять с нас, студентов? Мы радовались тому, что могли заниматься своими делами. Или, отметившись, сбегали. И профессор не замечал, что сидит в практически пустой аудитории.
Он скончался от неоперабельной опухоли мозга. В последний месяц жизни уже не понимал, как оказался в институте, где проработал всю жизнь. Все улыбались и списывали провалы в памяти на чудачества пожилого, но великого преподавателя, практически живого классика. Он так и приходил каждый день в аудиторию, садился за стол и читал свой учебник, продолжая делать пометки на полях, где уже не осталось свободного места. Иногда хватался за голову и говорил, что не успеет закончить срочную и важную работу – этот учебник. Естественно, все рвались сдать экзамен именно ему, а не аспиранту или другому преподавателю. Если кто-то из нас рассказывал что-то из его лекций, отличавшихся от учебника, профессор счастливо улыбался, ставил «отл» и говорил, что «это очень любопытно», не признавая собственного авторства. Конечно, мы вовсю пользовались этим приемом и готовились исключительно по лекциям, которые до этого считались вроде как бессмысленными, своего рода художественной литературой, не имевшей отношения к экзаменационному материалу.
Когда наконец диагноз был поставлен, родственники профессора хотели сделать как лучше – обеспечить любые клиники, домашний уход, сиделок, лекарства. Но он упрямо рвался в институт, только там успокаивался и не страдал от болей. В конце концов, его решили не мучить – родственники доводили его до аудитории и забирали после лекции. Умер он в институте. Не мы, другая группа студентов подумала, что профессор уснул, и попросту сбежала. Нет, профессор не дочитал свой учебник, но успел заложить страницу закладкой. До конца книги оставалось всего несколько страниц.
Так вот, мама перепугала меня в тот момент до смерти. Она всегда пила кофе. Лучший. Сваренный исключительно в турке. Никакие банки с растворимым, появившиеся в советское время, дорогущие и дефицитные, ее не устраивали. Она покупала зеленые зерна, сама обжаривала их в духовке, молола в ручной кофемолке, добиваясь нужного помола – мелкого или среднего. Впрочем, на электрическую кофемолку она согласилась. Как и на уже обжаренные зерна разных видов. Но турка, джезва – медная, настоящая, с длинной ручкой, оставалась неизменной. Как и специальная ложка для кофе. Мама не терпела «опивок», мутной жижи вместо настоящего кофе. Даже напиток из кофемашины и капсул отвергала категорически. Она в любом городе могла найти место, где ей сварили бы «нормальный» кофе.
Когда мы переезжали, уезжали или просто отправлялись в отпуск хотя бы на неделю, первым делом мама укладывала в чемодан кофе, крошечную электрическую плитку и турку. Она могла забыть мою школьную форму, важные документы, включая паспорт, но турку с плиткой и запас кофе – никогда. Я делаю так же. Турка, ложечка и кофе всегда со мной. Разве что плитку за собой не вожу.
И тут я увидела, как мама не переворачивает чашку на блюдце привычным, доведенным до автоматизма движением – чтобы прочесть рисунок, погадать на желание, рассмотреть, что там предсказывает судьба в кофейной гуще, а доливает в опивки кипяток. И снова пьет.
– Мама, что ты делаешь? – Мне поплохело. – Давай я тебе еще сварю.
– Не надо, крепкий слишком, – ответила мама.
– Мам, я тебе сварю не такой крепкий.
Я буквально вырвала из ее рук чашку и вылила эту муть в раковину. Мама обиделась и замолчала.
– Не пугай меня. Зачем ты так делаешь? Ты еще пакетики чайные начни по два раза заваривать. – Я пыталась взять себя в руки и даже смогла улыбнуться.
– Я не люблю чай, ты же знаешь.
Мама уехала от нас раньше, чем собиралась. Я крутилась на кухне и, когда вышла, увидела, что в прихожей не стоят ее кроссовки, а на вешалке нет куртки. Она со мной не попрощалась. Даже не заглянула на кухню сказать, что уезжает. Мой муж, мамин любимый зять, вызвал такси и усадил тещу в машину. Внуки тоже проводили. А я пекла на полдник шарлотку и запекала яблоки с медом и корицей. Хотела побаловать маму – она всегда любила яблоки в пирогах и запеченные с медом. Мне хотелось выбросить эти яблоки в мусорное ведро.
Про кофе я решила больше не вспоминать. Мама тоже сделала вид, что ничего не случилось. А уехала, как она потом объяснила, потому что не хотела отрывать меня от готовки и прочих домашних забот.
Обзванивая больницы, я вдруг поняла, чего на самом деле боюсь. Не того, что не смогу найти маму, – найду. Я все-таки журналист по профессии. Даже мой взрослый сын убежден – если я чего-то не нашла, значит, этого не существует в природе. Муж тоже уверен, что я черта лысого могу достать в рекордные сроки. Я всегда боялась маминого отношения к смерти и своего тоже. Как бы это объяснить?
Я не боюсь смерти, потому что выросла, глядя на гробы, похоронные процессии. У меня нет страха крови, покойников, включая висельников и утопленников. Мое детство прошло рядом со смертью. Я сама могла в любой момент умереть, как умирали многие дети вокруг меня: тонули в горной реке, подхваченные бурным потоком. Мы бежали звать взрослых, прекрасно осознавая, что нашего одноклассника, или брата одноклассника, или соседа уже не спасут. Повезет, если выловят «у дерева» – так называлось место, где течение немного стихало, река сужалась. Там, преграждая поток, лежало огромное ореховое дерево и цепляло своими ветвями утопленников. Дерево не убирали ровно по этой причине.
Нас, маленьких, старшие друзья водили к этому дереву, чтобы «проверить» утопленника. То есть раньше взрослых обнаружить труп. Кажется, Тамику это однажды удалось, и он считался героем. Я до сих пор помню это дерево – огромное, старое. Самое большое из всех, какие я видела. Ветви полоскались в воде, как белье. Завораживающее зрелище, манящее и пугающее одновременно. Существовал и особый ритуал, вроде посвящения. Правда, только у мальчиков – девочкам разрешалось лишь смотреть с берега. Спасибо за гендерное разделение, которое, наверное, спасло мою жизнь, иначе я бы тоже полезла. Мальчишки шли по стволу дерева и мерялись, кто дойдет дальше и не свалится, не испугается, не свернет назад. Многие падали, но выбирались, цепляясь за ветви. Никто не утонул, но воды все нахлебывались так, что на берегу долго отплевывались.
Если удавалось выжить, не свалившись в реку, то можно было умереть, прыгнув с моста рыбкой. Мост представлял собой шаткую конструкцию. Да, это было единственное место, чтобы потренироваться в прыжках в воду, – самое глубокое в той части реки. Но река мелела, если долго не было дождей. Или по другим неизвестным нам, детям, причинам ожидаемая глубина вдруг оказывалась не глубиной, а так, «по шейку». Кто же проверяет, перед тем как прыгнуть? Никто. Я помню Валерика, своего одноклассника. Он прыгнул рыбкой и сломал себе шею. Умер сразу же.
Смерть поджидала не просто на каждом углу, а ходила следом, по пятам, и это не образное выражение. В моем случае вполне конкретное.
Тутовник. Самые вкусные тутовые деревья росли на кладбище. Мы объедали все деревья. Но самое «вкусное» дерево с белым тутовником цеплялось ветками за линии электропередачи. Нам категорически запрещалось к нему приближаться после трагедии, произошедшей с Артуром. Он полез, чтобы дотянуться до самых крупных ягод, не удержался на ветке и схватился за провод. Его ударило током. Нет, он, к счастью, не умер. Но остался инвалидом, прикованным к креслу, к которому наш учитель-трудовик прикрепил колеса, отпилив ножки. О существовании инвалидных кресел никто, естественно, даже не подозревал. А даже если и подозревал, то откуда им взяться в селе? Артур передвигался в кресле, в котором раньше сидел его дедушка под абрикосовым деревом во дворе. Но мы все считали Артура героем – ведь он говорил, что попробовал самые вкусные ягоды. И никакие другие с теми не могут сравниться. И если бы он мог залезть на дерево еще раз, непременно бы это сделал.
Однажды я нарушила запрет и залезла на это дерево. Дотянулась до ветки и сорвала несколько ягод. Попробовала. Ягоды оказались безвкусными. Обыкновенными. Годящимися только для варенья. Но я никому об этом не сказала, чтобы не подрывать репутацию Артура.
Дети умирали от менингита и кори, туберкулеза и кишечной инфекции. Родители, конечно, горевали, но относились к этому не то чтобы спокойно – скорее с пониманием и смирением – «да, болезнь забрала». Никто не бился до последнего, чтобы найти способ излечения. Не поднимал на ноги всех родственников, которые могли помочь найти врача, перевести ребенка в город, достать редкие лекарства. Наблюдали и готовились к худшему. А еще с маниакальным упорством верили в чудо. Если ребенок вдруг выздоравливал, значит, так надо. Господь, святой Георгий, заговор, который произнесла гадалка, снадобья от знахарки, принятый матерью обет или другие потусторонние силы решили оставить чадо на земле. Для чего-то. К таким детям относились с некоторой опаской и искали ответ – какая миссия у ребенка, который должен был умереть, но выжил? Что он должен сделать в жизни? Для чего он все еще дышит? Такие дети считались особенными, находящимися под невидимой защитой. За них не беспокоились – если один раз не умер, то все болезни и беды обойдут его стороной. Потому что на земле для него уготована особенная жизнь.
Так, кстати, случилось и со мной. Я тоже считалась «особенным» ребенком, которому не грозят ни болезни, ни участь утопленника. Мама, которой в Москве сказали, что я могу не выжить, поскольку родилась недоношенной, а если и выживу, то на всю жизнь останусь больной, отвезла меня в село. Выкармливать, выпаивать.
Когда мама сообщила, что я родилась в «рубашке» – плодном пузыре – и она до смерти перепугалась от такого зрелища, на меня все стали смотреть, как на «заговоренную». Родиться в «рубашке» считалось чудом, редкой удачей и гарантированным счастливым замужеством для девочки. Ведь чего еще желать для дочери, если не счастливого замужества? Конечно, ко мне относились не так, как к другим детям.
Грудное молоко? Кажется, все соседки были моими молочными матерями, причем лет до двух. Подкармливали бы и дольше, если бы бабушка не прикрыла эту молочную кухню. Кормящие женщины очень впечатлительны, и по селу пошел слух, что если новорожденные младенцы станут моими молочными братьями или сестрами, то моя счастливая «рубашка» перекинется и на них. Пусть не целиком, а частично: через молочное родство удача, защита и счастливое замужество, если младенец – девочка, точно перейдут.
При этом я благополучно, как и все дети, обливалась ледяной водой из уличной колонки, объедалась сырыми яблоками и абрикосами до дизентерии, пшенкой, которую ела вместе с цыплятами из их же корыта. В смысле гигиены, отравлений, простуд и прочих детских напастей за меня никто не переживал. Я же уже выжила. С детства слышала про свою «особенность», поэтому очень хотела ходить по дереву, как делали это мальчишки, нырять рыбкой и пробегать перед проходящим поездом по железнодорожным путям – еще один обряд посвящения. Я ведь знала, что не умру. Но я была девочкой, а девочки не допускались к настоящим испытаниям, слава тебе, господи. Зато допускались к острым ножам и топорам.
В десять лет я спокойно отрубала голову курицам, ошпаривала их крутым кипятком, ощипывала и вполне прилично разделывала. Я умела вязать веники, пользуясь острейшим шилом. Несколько раз прострачивала себе пальцы, когда шила на швейной машинке пододеяльники и наволочки. Моими лекарствами на все случаи жизни были слюна и подорожник.
Моей подружке Мадине, не заговоренной, как я, повезло меньше. Она умерла от потери крови. Мое первое настоящее горе, потрясение, боль. Я тогда заболела, очень тяжело. Две недели меня выхаживали и отпаивали травами. Тогда, после смерти Мадины, я поняла, что не бывает особенных детей и я тоже могу умереть в любой момент, как и моя подруга. Перестала верить в ритуалы, заговоры, гадания и в то, что судьба что-то решает за человека. Иногда люди такие идиоты, что судьба вообще ни при чем.
Мадина была лучшей из всех девочек. Она родилась такой красавицей, что с ней невозможно было за ворота выйти. Если тетя Рита, мама Мадины, шла с коляской в сельпо, то уже на полдороги щечки девочки становились пунцового цвета от бесконечных щипков восхищения. Все вещи Мадины были обколоты с изнанки булавками от сглаза. На запястье – красная шерстяная ниточка. Под подушкой – нож, чтобы дьявол не забрал ребенка. К каким только ритуалам тетя Рита ни прибегала, чтобы ее дочь не украли замуж раньше времени. Все известные заговоры произнесла на дочкино счастье. Мадина росла нежной, улыбчивой, мягкой. Всегда послушная, трудолюбивая. Всем подружкам ставили ее в пример. Именно такой должна быть осетинская девочка.
Нет, мы не завидовали ей, не злились – это было просто невозможно. Да, Мадина была одной на миллион, и мы ее за это любили. Но не уберегли. Потеряли, хотя могли спасти. В ее смерти я винила себя, ведь считалась ее лучшей подругой. Почему тогда я не позвала на помощь, почему побоялась? Мне ведь позволялось больше вольностей, чем остальным девочкам. Смерть Мадины меня отрезвила, избавила от последних детских иллюзий, и я перестала хотеть стать идеальной. Очень долго не могла себе простить бездействие, нерешительность, покорность. Надо было кричать, орать во все горло, как всегда делали мои бабушка и мама. А я смолчала.